52
Именно утреннее солнце
попадало к ним в два окна из-за Москва-реки.
Последние дни были пасмурные, холодные, да и вся эта осень ненастна, — а вот в Алинин
день рождения с утра выглянуло солнышко. Добрый признак! Символ! Надо снимать с
сердца тяжесть. Всё бы плохое закончилось вчера, а сегодня быть бы одному
хорошему, Алина не хотела быть злопамятной.
Вышла из спальни — одетая по шею, в высоком воротничке.
И Георгий уже был подбрит,
одет по форме, при портупее, и сидел ждал в гостиной.
Когда хочет нравиться — он очень мил бывает, откуда-то и галантность
появляется. Встал — и навстречу шёл, улыбаясь добро. И
нёс — подарок.
Поцеловал, обнял неясно.
Подарок — невесть какой, не что-нибудь задолго готовленное,
а сейчас в Петербурге купленный — растяжной фигурный золотой браслетик. В милом
футлярчике.
Сам и на руку ей надел.
От ссор, от обид —
продолженья хорошего не бывает. Обижаться и не хотелось, хотелось света на
сердце. Какой есть, какой умеет быть, — что ж на него обижаться.
Скоро звала его завтракать
китайским колокольчиком.
Тихо, уютненько
завтракали. Вот светило солнышко — Алина уже и рада, как птичка. Твой
единственный, особенный день. Надо сегодня быть весёлой и счастливой.
— Но, Жорж, ведь я всем
объявила, что мы с тобой сегодня в отъезде. Теперь никак нельзя оставаться,
надо уехать.
Подвинул бровями. Не очень
хотел.
— Уж теперь соберём гостей в
другой день.
По лбу у него пробежала
хмурь.
— Медведь! Тебе бы только за
письменным столом сидеть. Сам виноват, что опоздал. Да и погода! Поедем за
город!
— А — куда?
Стали перебирать. Хотела бы
Алина, так, чтобы там гостиница была или пансион, можно было бы и переночевать.
— А может — в С*? Вот находка! На озеро, в С*!
— Ну, какое там озеро? Пруд.
— Ты его раньше озером
называл!
Согласились.
Но как ни живенько
подхватились, собрались, а из дому выходили — солнце уже замутнилось.
И дальше натягивало, натягивало серого опять.
Однако наперекор погоде,
наперекор потере гостей и весёлого вечера — решила Алина не дуться, не
обижаться, чтобы было всё равно хорошо! Должен он и жену почувствовать когда-то,
ведь на войне опять зачерствеет.
Но ехали в дачном поезде —
задул резковатый ветер, стал протягивать тучки быстро-быстро — серые, тёмные,
дождевые.
Чтобы отвлечься, предложила
Алина такую игру: вспоминать все именины их обоих, все годовщины венчанья,
Рождества и Новые года: в каком месте, при каких обстоятельствах, с кем
праздновались.
Вспоминали, но больше Алина.
Жорж как-то пассивно. И, заметила она, ещё раньше с утра и сейчас, что время от
времени он тяжело-тяжело вздыхал.
— Ты почему так вздыхаешь?
Он удивился:
— Разве? Я не заметил.
— Очень тяжело. Ты так —
после Восточной Пруссии, сколько в Москве тогда побыл, — вот так всё вздыхал.
Удивился, покрутил головой.
Пожалела его. Лечила его
рукой к руке:
— Неприятностей много?
Неудачно съездил?
Хмурился:
— Д-да, в общем... да... Неудачно.
Задумывала Алина —
покататься по озеру на лодке. Куда там! — и лодки все на берегу, перевёрнуты,
без вёсел, и мрак такой на небе, на воду не захочешь.
А так хотелось необычного
чего-то!
Только с пансионом повезло:
не закрыт, свободен и кормят. Номеров
было много, выбрали на втором этаже хороший угловой, одно окно на еловый лес, а
из другого и озеро видно. И тепло в номере. И горничная из коридора
снова затопила голландскую печь, дрова здесь вольные, не как в городе. Остаёмся
ночевать, браво! Уютненько будет!
А устроились, согрелись —
гулять?
Пошли гулять.
Надумала Алина собрать букет
из осенних листьев, из разных осенних красивостей. Но красных листьев нигде не
нашлось. Да и чисто жёлтых, почти. Всё какое-то бурьё,
старьё, да хвойные ветки с шишечками.
Красота не складывалась.
Да и нельзя ничего весело
делать, если не оба полной душой. Если ты порываешься,
как дитя, а твой спутник — как строгая скучная бонна — не хочет подпрыгнуть, на
дерево залезть, и тебе не даёт. Простила его — не ценит, не осветилось,
какая-то тягость.
И — вздыхает. Откуда эта
привычка вернулась? Уж ради сегодняшнего дня мог бы и сдержаться.
А погода всё портилась:
ветер крепчал, натягивал туч — густо, серо, сплошно. Алина озябла и в меховом
воротнике, задрожала. Вот тут муж обнял её крепко. И они возвратились в
пансион.
— Так может быть — здесь
рояль есть? Я бы тебе играла, играла!
Оказалось: есть пианино. Но
— совсем расстроенное, резало уши. Так обидно стало Алине,
она вспыхнула и резко выговорила хозяйке:
— Но как вы можете держать
инструмент в таком состояния? Зачем тогда и держать? Тоже мне пансион!
Судьбу расстроенного пианино
она чувствовала как на себе, как судьбу пренебреженного живого существа. Так же
вот и она оказывалась сегодня...
Исключительный день, задуманный во что бы то ни стало весёлым, — разваливался.
Да разве ты одна — можешь
его создать? Это нужно вместе, дружненько. Но Жорж
был мрачен и мрачен. Сам же всё испортил, сам перевернул, его простили — и вот
как?
Налетали вихревые дожди — не
обильные, короткие, но — в переменных направлениях, как виделось по множеству
быстрых косых капель, всё более явных, потому что переходили в крупу или в
снежинки. И когда такой дождеснег, ещё подвеваемый толчками ветра, сек и насыпал, то, казалось,
ненастье не рассеется теперь и неделю.
Оставалось обедать.
Спустились в залец. Выбор был небольшой, но заказанное за час — приготовили. Принесли портвейна.
Жорж стал произносить тост,
для неё. Вот тут недоставало сверкающего стола, человек бы десяти, как она уже
приглашала. Но даже и оставшись вдвоём, но даже и в этом полутёмном зальце —
можно было сказать и возвышенней, и сердечней. Но даже для неё одной, едва ли
не на ухо — почему так затруднённо говорил, так неумело, как никогда, — слова
как обваливались, фразы разваливались, он просто совсем разучился. Размазал —
не сказал ясно ни об их любви, ни — о будущем, ни — чего же, собственно, он ей
сегодня желает.
Вместо радости — защемило
сердце.
И обед оказался — какая-то
кислятина, совсем не именинный. Рисовый гарнир — липкий, чем-то бурым полит, —
а вместе с тем и сухой.
— Где это мы читали? —
спросила Алина. — Что в Китае подозреваемому преступнику дают
есть сухой рис? И так как от волнения он лишается слюны, то есть не может — и
тем считается доказанной его виновность?
Этот несъедобный, вязкий,
бурый гарнир, так и оставленный холмиком на тарелке, вдруг разбух перед её
глазами как символ развороченного, погубленного именинного дня и даже чего-то
большего. И теперь если в какой-нибудь год вспоминать именинные дни — так и
будут всегда вставать эти вихри чёрные за окном и этот бурый гарнир.
Слезы наполнили глаза Алины.
Но она удержалась.
А муж — как будто и не
заметил. Курил.
За окнами крутило крупой,
навевало волнами. Стало так темно, что к сладкому внесли лампы.
И — в их комнате уже стояла зажжённая. А ведь ещё не ночь — ещё весь длинный-длинный
вечер впереди!
Маленькая квадратная
комнатка: две кровати, две тумбочки, шкаф, комод да туалетный столик. Тоска какая! А в городе бы сейчас!.. Вернуться?.. Ну, в
такую бурю и тьму.
Если бы был инструмент!
целый бы вечер тебе играла, играла!
Да, да! — это он горячо
поддержал, это он всегда любит. Свою сухость смягчать музыкой.
Ну, ч-чем заняться?!
Ах, торопились, не догадались:
взять с собой калёных орешков. Она бы легла, он бы рядом сел и колол: ядрышко
тебе, ядрышко мне, а если плохое, то не в очередь.
Да дома — многое можно
придумать, и у каждого есть свои занятия, а здесь — вместе и безо всего — что
придумать?
Нашёл Георгий гвоздь —
повесил шашку посредине стены, не в шкафу. Ходил потерянно, в окно уставлялся
лбом.
Села Алина перед зеркалом.
Для именинницы — уныло выглядела она.
— Ну вот, по твоей милости
такой у нас день рождения. И в насмешку хуже не устроить.
Стоял, упершись лбом в
тёмное стекло.
Плакать захотелось.
Стягивала силы, чтоб не расплакаться.
Сел на кровать, руки сложа.
Молчал. Опять вздыхал.
— Ну
ты-то! — взорвалась Алина, — ты-то почему такой мрачный? И что ты всё время вздыхаешь,
будто похоронил кого-то?
Через зеркало увидела тёмное
выражение его глаз — и вдруг почему-то страшно испугалась, вскочила от зеркала,
закричала как не своя:
— Что-о? Что??
А он — не удивился её крику,
— и это было ещё страшней. Отвернул взгляд, рукой упёрся в кроватную спинку, и
так сидел с повешенной головой.
И — шашка, одна посреди
нагой стены, висела над ними, как будто чем угрожала.
Алина поколебалась: может
быть не надо спрашивать ни о чём, искать объяснения? Но и с этими похоронными
вздохами, в этой законопаченной комнатушке — как же тут выжить до утра?
— Жорж! Что случилось? — со
страхом и не настойчиво спрашивала Алина. — Почему ты не смотришь на меня?
Смотри!
Он — посмотрел. Как будто
всё в нём болело, и губы не складывались в речь. И голос глухой-глухой, с
переломами:
— Я... ты знаешь... я... ну,
как тебе сказать...
Незапомненно давно у Георгия не
выдавалось такого бесталанного дня. Каждое движение, каждое слово — с усилием.
Как бы ему хотелось — завтра же и прочь, на поезд, в Могилёв! — нет, он должен
был теперь заглаживать своё опоздание, испорченный праздник. И — ещё теперь
жить в Москве. И о Ставке не посмел заикнуться.
Это первый раз в жизни
досталось ему с женой — изображать, чего не чувствуешь. Всему как параличному —
праздновать. Языком выговаривать, чего не было ни в груди, ни в голове.
Да один бы день — можно, но
— всегда теперь?..
Невыволакиваемо.
Но было и совестно, и — жаль
Алину. Он — искренне хотел быть сегодня добрым и внимательным. Но — мёртвый
весь.
Жаль было её, а особенно
остро стало жаль, когда она чуть не расплакалась над этим бурым рисом, не
шедшим в горло, — неужели она не была достойна лучшего дня рождения?
Видел, что всё сползает и
губится, — и ничего не мог исправить. Не было сил исправить свой вид, свой тон.
(Мёртвый-то мёртвый — а в самой глубокой точке груди, уже не во всю грудь, —
держал, сохранял Ольду, она тут в нём вилась).
Хоть бы отсюда в Москву
вырваться вечером! — так нет, дождёмся славной погодочки.
Заперты в квадратной
комнатушке, обречены быть вдвоём, вдвоём.
Такой мёртвый, что именно
притворяться — труднее всего. Да и как же теперь — всю жизнь прятаться? Ведь от
Ольды он ни за что не откажется — и, значит, всю
жизнь вот так?
Да — спину бы разогнуть! Насколько
бы благородней — сказать сразу, самому, и никогда больше не таиться!
Проскочила в голове эта
вагонная история: как тамбовская Зинаида заставляла своего инженера с первого
же раза — всё сказать жене! И как, ещё в вагоне, когда к Георгию ни с какой
стороны не относилось, ему показалось правильно.
Что значит “принято”! В
таких положениях извечно принято непременно лгать. А — почему? А насколько душе
просторней: сказать правду — и распрямиться. Человек человеку — неужели не
может сказать правду?
Так подошёл он всем чувством
— но не решился бы. Если б уехали в город — обошлось бы. А когда их заперла тут
непогода ещё прежде вечера, да Алина сама наступила с вопросами, а он
представил, как неизбежно им сейчас вместе лечь...
Непроговариваемо языком это было, слов не
найдёшь, — а ещё выступило: а ей-то всё это — за что?.. Уж она-то
была не виновата — а разбивалось об неё.
А — сказал.
Никакого нового выражения
как будто не появилось в глазах Алины — ни “дальше, дальше!”, ни “молчи, не хочу!”.
Только больше раскрылись — и принимали. Живые умные серые глаза, привычные к
пониманию.
Полнообъёмно и он смотрел на жену (косым
зрением ещё видел и свою шашку на стене).
Она не вскрикнула. Не
исказилась. Даже не сморщила лба.
Улыбка! Улыбка недоумения
растянула ей губы:
— То есть ты...? То есть она
тебя...?
Что Алина не вскочила, не
вскричала, не взбуйствовала — так пронзило Георгия,
так расположило к ней, куда и девалось отчуждение этих суток! Он пересел к ней
рядом, на её кровать, и разглаживал край волос на виске:
— Но это не значит, что я
тебя разлюбил... Это — совсем не значит.
Боже, неужели так тихо
обойдётся? Неужели так просто можно объясняться с разумными женщинами?
Алина мягко склонилась,
склонилась — и головой на подушку.
Его рука и туда доставала.
Он гладил ей плечо. Свежезавитые волосы. Новая, новая
нежность к жене заливала его. Благодарность, что она может понять. Что за
женщина! В каких высоких отношениях можно быть!
Нежное примирение как бы
застигло их тут — и осенило.
Она заплакала. Но — тихо,
покорно. Без взрыда, без упрёков.
— И неужели именно
Петербург? — вдруг по-детски, тоненько пожаловалась Алина, первые её слова. —
Город, где мы так хорошо с тобой жили? С которым
столько связано?
В смягчающей тишине такое
наступило облегчение сразу, такое облегчение — вседушевное,
всетелесное, будто именно вот этой женщины, лежащей
тут, он десять лет добивался, добивался, и наконец... Как опять любил её! Этой мёртвости его вчерашней, сегодняшней — как не бывало.
— Тебе — очень хорошо было с
ней? — спросила Алина даже не шёпотом, а дыханием.
— Очень, — честно, просто
ответил Георгий.
— Так — или вообще?
— Да и... вообще. Ярко.
Алина долго молча лежала, закрыв глаза. Пересев ещё ближе, он нежно
гладил ей висок, задевая резное ушко, гладкую молодую кожу щеки.
Она — тонкая родилась.
Тонкая.
Так тихо было у них, что
через двойные стёкла слышались все завеванья там,
снаружи, шорох крупы, ударяемой в окна.
— А что — вообще? —
прошептала Алина, не открывая глаз. — Она играет на рояле?
— Нет, — смирно, тихо
отвечал Георгий. — Но очень интересно толкует музыку, разбирается тонко. Вообще
умная, широко образованная. — И незачем было больше, но его несло говорить об Ольде: — Сложная. Духовно-напряжённая. Не склоняется перед
господствующими мнениями. У неё такие глубокие, самостоятельные взгляды на
историю, на общество...
Этими открытыми похвалами он
и себя защищал, оправдывал. Алина любит умных людей, а Ольда
так блистательна! — не восхититься ею не может даже и женщина. Как легко, как
ласково можно было бы жить на земле, если б люди немного больше понимали,
принимали, уступали взаимно.
— Кто ж она? — так же тихо,
ласково спросила Алина, уже открыв глаза, но не ища
его взгляда.
Вот не думал Георгий. Не
ожидал, что при начале же разговора будет прямо спрошено — кто? Не
ожидал, но и от Алины ж он не ожидал такого смирения, такого честного желания
понять. А уж если начал — рано или поздно всё равно назвать, почему не сейчас?
Даже музыка была в том: назвать это имя вслух.
Но почему-то не выговаривалось.
Что-то остановило.
Алина с подушки — глубоким, отплакавшим, спокойным взглядом изучала его.
Он опустил глаза.
Кажется, отвела взгляд.
Щекой на подушке беззвучно лежала.
И сам
додумывая, и вслух:
— Алочка!
Я и мысли такой не имею, чтобы с тобой... расстаться... Я не... Но и... Мне по сути...
Он задумчиво гладил завиток
на её затылке.
Она опять подняла голову.
Никакого следа слез! — она ничуть не плакала сегодня! Гордое лицо её горело.
Глаза были напряжены, полусмежены:
— Скажи, а Вера — знает?
Он удержался, чтобы не
вздрогнуть. Совсем неожиданный вопрос. Веренька
знает, понимает, конечно, хотя об этом прямо ничего не говорено. Знает! — но!
укол в сердце: вот этого Алине говорить нельзя! Ах, не успел насладиться
правдивостью — и вот уже надо отрекаться и лгать, да быстро, да правдоподобно
под допытчивым взглядом:
— Нет, что ты! — уверенно,
твёрдо. — Конечно нет!
Да раз прямо не говорено —
так и не знает, верно. Не такую правду сказал — уж в этой-то
маленькой можно поверить?
Поверила?
Даже вспотел. Вот попал. Вот
так и поживи по правде.
Медленно села. Сухо, строго:
— Что ж. Лучше — это. Лучше
это, чем чёрствость, как я приписывала тебе.
Раздельно:
— Я — за тебя — рада.
А тишина была во всём
пансионе — глубинная. Оттопились все печи, не стукали кочерги, чугунно
отзвонили закрываемые заслонки. Не шаркали по коридору.
Тем яснее слышалось, как
струйка воды ударяет по жестяному заоконнику.
Значит, и таяло тут же.
И опять, сухо:
— Выйди, пока я лягу.
Он удивился.
Со взглядом женщины знающей и
много старше него, она объяснила совсем не гневно, даже дружески:
— Я была с тобой, как с
собой. Больше — уж так не будет.