57
А с утра настаивалась
тягость, тяжеление самого воздуха в их двуоконном угловом номере на втором этаже. В одном окне — барахтали ветвями густые тёмные ели, в другом — хмурая
осень, качанье голых веток, и от ночного сильного дождя — взбухший пруд.
Глаза Алины совсем
переменились — такие твёрдо-блестящие, что стало даже не по себе встречаться с
ними.
Она поднялась не убитая, не
хрупкая, ничего не просящая, очень самостоятельная. Молча, в отчуждённой
строгости, долго причёсывалась перед зеркалом.
Георгий совсем теперь сбился
и не знал, как себя вести, как смотреть, как разговаривать. Потерян был ворожительный тон этих двух дней, а новый не определился.
Проще всего — скорей в Москву, да в Могилёв, а постепенно, со временем, всё
уложится. Только вот эти часы до отъезда как-то надо было...
Но Алина объявила от
зеркала, что они остаются здесь ещё на день.
Не просила — объявила.
Дико! Оставаться было и
совершенно незачем, и делать абсолютно нечего, даже и гулять по такой погоде. А
говорить? — всё переговорено, при таких отношениях Георгию было нестерпимо
задерживаться и в Москве, да сколько уже утекло, 18-й день в отлучке из полка,
а ещё...
Да как осмелиться сказать ей
про Могилёв?..
Но с таким уверенным
значением, с таким сухо-блестящим выражением Алина объявила, что Георгию —
виновному же, преступному же, мотавшему с Ольдою дни
без счёта, — как было не уступить? Перед ним сидело живое страдание — из-за
него, из-за любви к нему, вызванное им, — а он бы теперь заикался ей о службе?
Итак, приходилось начинать
длинный, пустой, бессмысленный день.
Закурил.
Пошли завтракать.
Чего Воротынцев никогда не
делал — взял к завтраку вина. И чего Алина никогда не делала — стала пить. То —
позапозавчера? — именинную рюмку заглотнула, морщась,
— а сегодня! свободно опрокинула, недобро блестя глазами:
— Умирать, так с музыкой!
Его брови вскинулись. Это
было только расхожее выражение, конечно. Никакого
буквального смысла она не вложила? Нет, сама прислушалась, как это прозвучало.
И:
— Мне тетерь легко стало
думать о смерти. Ты когда-то писал с фронта что-то в этом роде.
Ого! Георгия захолодало. А
она сама налила из графина, выпила вторую.
И — опять к тому же, как оса
летит впиться, но — тоном лёгким, с вызовом:
— Скажи, а можно — я кончу с
собой? Ты не будешь возражать? Вам будет хорошо.
Это был только дерзкий
вызов, конечно. Но:
— Алина, — с трудом
продохнул Георгий, — ты...
Да-а, объяснение набухло за ночь, как этот пруд, и пошло подтапливать. Нет,
не кончилось так просто.
Опять потянулась за
графином. Он накрыл её рюмку ладонью. Она взяла пустую
свободную — и налила, переплеснув на пол.
— Теперь — надо! — с упрямым
блеском в глазах. — Теперь — буду!
А омлета — не ела.
— Так ты говоришь: ярко?
Он не понял. Не сразу.
Сощурилась:
— Скажи, всё-таки, объясни: чем
именно она тебя так обворожила, что ты в несколько дней сгорел? Чем так
притянула?
Он встретил её грозный блеск
— и опустил глаза.
Алина выговаривала с
готовностью, с заботливостью:
— Сложная,
духовно-напряжённая, не склоняется перед господствующими мнениями, это и
заметно. А — что ещё? Скажи.
Да ещё
сколько можно было сказать.
Молчал. Опустил голову.
— Да она просто чудо! Да кто
ж она?
Добирал последние неуследимые крошки омлета.
— Фу-у, как ты боишься её назвать! Отчего ты такой
трус? И она такая?
Вино быстро действовало. Алина
невидимо переступала задержки, вот уже говорила громче нужного, почти на весь
залец.
— Пойдём в номер, — стал
тихо уговаривать он. — Пойдём.
— Ну как же! — ещё громче выпечатывала Алина. — Ты же наслаждаешься похвалами ей! Ты
же вон какие восторги выстилаешь! Я хотела бы видеть,
познакомиться и восхищаться тоже!
С трудом повёл. Твёрдо за локоть.
— Не нужна? — громко
говорила она на лестнице. — Сослужила — и отменена? Думал — как от дурочки отделаться? — И в верхнем коридоре: — За все мои
жертвы? За верность? Вот так?
Ввёл её в номер, отпустил
руку. Сел. Она рванулась назад, спиной вжалась в дверь и, нахмуренно-красивая,
вниз смотрела на него:
— А что ты мне дал?
За всю жизнь — что?? Да я могла бы!.. — взбросила пианистическую гибкую руку, —
та-ко-йе!.. — С проворотом
сожаления опустила.
Что б ни сказала она теперь,
что б ни выкрикнула, — но всё начал он. Поделом. Ей — больно. Ей...
Нет, стала спокойнее.
Совершенно трезво. Впиваясь глазами, словами:
— Объясни. Ты — что
имеешь в виду? Пожалуйста, смотри на меня. Ты — что имел в виду, так её хваля?
Что ты — от неё не откажешься? Смотри на меня! Ты от неё — не отказываешься,
да? То есть ты хочешь — втроём, что ли?..
Трудность была, что ответить
нечего. Он — ничего не имел в виду, он ничего и не готовил. Он хвалил — потому
что... Потому что надеялся, что...
— Ну, как сказать... Вы —
настолько из разных областей жизни... непересекающихся...
— Что можно совмещать?
— перехватила она.
Да нет, он хотел... Да
почему он должен вот сейчас так прямо и найтись и ответить?
Как сжато сердце, и ничего
не понятно, что происходит. Вчера, позавчера было светло, и вдруг —
безвыходность.
А-а... Ещё войну
переплыть... Ещё будет ли жив.
Но истощился и порыв Алины.
Она ослабела. Дошагнула до стула, опустилась как-то боком к спинке, одну руку
плетью завесила за спинку, и голову на то плечо. Смотрела на него уже не
гневно, — печально.
Смотрела. Смотрела.
И — тихо, внятно,
примирительно:
— Вот так. Учили бы, как
учат всему другому. Даже за счёт математики.
И с ласковой болью:
— Тебе-то — первому надо
было.
Так поворачивала, что он не
с этой поездки был виноват перед ней, а — давно, давно? Это трудно понималось и
даже возмутило его:
— Почему ты так уверена? У
тебя были годы с тех пор.
— У тебя были годы!
Что-то слишком
премудрое начиналось, не для мужского ума. Но хоть не буйное. Кто
виноват, кто прав... Вздохнул:
— Любовью должны заниматься
женщины. — Закурил, затянулся. — Вам там открыто глубже, вы и понимайте. Мы —
воюем, работаем, а вы там — анализируйте...
С кисловатой улыбкой
превосходства она пожалела его, себя, весь свет.
И жалко было её, всё время —
так жалко!
Но и — стеснённо, душно.
Сузился, уплощился мир. Вот так теперь сидеть — и из пустого
в порожнее, из пустого в порожнее?
Ясно было только одно: что
сегодня они опять никуда не едут.
— Знаешь, я пойду на полчасика
пройдусь? Один, ты не иди, там резкий ветер, простудишься. Мне — только голову
проветрить.
Ничего не возразила. И без
постоянного обряда (уходя ли на час — в щёчку или в лобик) — ушёл.
Дождя не было. В неровных
толчках остервенелого сырого ветра, запахнясь в
испытанную шинель, испытанно придерживая шашку на боку, Воротынцев почувствовал
себя сразу легче. Толчками, охапками выдувал из него ветер всю эту вязкость,
всю эту нескладицу, которую сам же он и завёл. В сквозящем холоде, как будто
обречённый ему по воинскому приказу, Воротынцев нисколько не зяб, а легко шагал
по дорожке — в огиб пруда и наверх, в сосновый бор на
гряде. Как ни горько разлажено было в Румынии последнее время, но и легче б ему
сейчас же перенестись туда — в грязную блохатую местность
за Кымполунгом, и шагать вот так, по приказу,
выбирать рубеж и обдумывать бой.
Если б заранее мог
представить Георгий, что это объяснение так начнёт раскачиваться, и он
завязнет, заквасится тут, — да нипочём бы не начал.
Не привык Воротынцев такие вопросы
разбирать, и не привык быть сам для себя предметом рассмотрения. Сколько он
жил, сколько действовал, — внутри него не бывало разлада и сомнений: все
трения, все противоречия — во внешнем мире, куда и врезался он как снаряд.
А что эта Зинаида имела в
виду, зачем заставила инженера признаваться? Что ж, инженерова
жена меньше всколыхнулась? Думала Зинаида на этом — инженера себе отрезать?
А, да ну вас? Когда заморачивают голову на мелких бабьих вопросах — отделись,
уйди! Быстро-быстро, по холоду, против ветра, левой, правой,
левой, правой, — и крепчаешь, и возвращается к тебе смысл.
Пошёл он “на полчаса”, давно
бы пора возвращаться. И “на часик” — так пора бы. А он — дальше.
Дорога по раменью обогнула
целый лес — и вышла к станции. Вот как! Казалось, заперт
в пансионе как в бутылке, совсем замлел, — а тут!..
И едва взяв пустой
телеграфный бланк, ещё не надписав и адреса — Могилёв, Ставка, генералу
Свечину, — уже был снова воин.
А текст: телеграммой
московскую квартиру вызови срочно официально Егор.
А то ведь и из Москвы не
вырвешься, уже похоже.
Круто-быстро назад. И с опозданием
вспомнил: а что ж бы Ольде?..
Почему же ей не послал?
Ещё привычки нет. Ощущения
нет, что теперь — всеми телеграфами, всеми почтами они связаны, что Ольда — есть у него! (Впрочем, в последний петроградский вечер он успел позвонить ей, что заедет в
Могилёв, можно туда написать).
Ольда — есть, а как будто и
затмилась. За эти четыре дня — далеко, глухо отступила. Уже нет того горячего
тока в серёдке груди, как она оплескивает... Уже надо усилие, чтобы ярко
вспомнить.
Он весь — новый был с ней. А
от него требуют — быть прежним.
Весь продутый от затхлости,
от тяжкости, возвращался Георгий терпеливый, наклонный как можно мягче,
любовней разговаривать с Алиной.
Но на первом этаже хозяйка,
которую разбранила Алина за расстроенный инструмент, предупредила:
— С вашей женой плохо!
И — сразу ударила ему
забытая утренняя её угроза!! То-то! то-то отпустила его так легко!
Он метнулся наверх,
перепрыгивая ступеньки, — по коридору вихрем — дверь номера распахнута —
горничная от кровати Алины:
— Уже лучше.
Алина лежала навзничь,
бледная, одетая, только ворот рассвобождён, одна рука
на грелке, другая на грелке, и грелка же под ступнями.
Был — сердечный приступ.
Через два номера нашёлся доктор, он смотрел. Теперь ничего, проходит.
И горничная уходила.
Обронив папаху, на колени
перед кроватью жены опустился Воротынцев:
— Линочка!
Что с тобой? Как случилось?
И ласково гладил — по руке,
по плечу, по лбу. Бледность бескровия была в ней. И
говорила она ещё плохо:
— Ты не подумай, что я
что-нибудь... Само так схватило... Пошли мурашки по плечам, по рукам, стали
кисти неметь... Я начала писать тебе вон... И не могла кончить, свалилась...
На столике лежала записка —
гостиничный случайный листок, недоточенным двоящимся
карандашом — и что за буквы! Изуродованные, перегнутые, как
корчась каждая от боли, самая малая черта еле выписывалась немеющей рукой, не
угадать Алининого гордо-разбросчивого почерка:
“Жоржик,
мне очень плохо. Ты не подумай, что я са...”
Думала, что умирает. И
скорей писала ему, чтобы он не подумал...
Ненаглядная моя!
Трогательная моя!..
Шинель — с плеч, и опять к
ней, присел на обрез кровати:
— Тебе — лекарство дали? — (Кивнула. Детски-удовлетворённое выражение.) — Теперь лучше?
— (Кивнула. Что за ней ухаживают,
внимательны к ней). — Бедная ты моя!
Гладил волосы ей, убирая со
лба:
— Я никогда тебя не оставлю,
ты не думай! Я — и не собирался тебя покидать.
Такая сжатость! Такая
жалость! Такая теплота: дружок ты мой бедный, чуть я тебя не погубил!
Алина лежала с размягчёнными
глазами и, кажется, даже счастливая.