Глава 63 разбита
на 2 части для удобства считывания из-за большого размера.
В оригинальном
издании разбиение главы 63 на части отсутствует.
63,
часть 2
Тёплые запахи чайной —
капустой, мясом, луком жареным, хлебом ещё тёплым, — ух, хорошо! Пальто тут не
снимают, шапку — на колени. Тут уже, нет? Где? Вон, у стенки подальше, юркоглазый, лицо довольно дураковатое,
Каюров. К нему. А пока глаза сами — на подносы, по столам, — что тут едят?
Котлеты с картошкой. Макароны с мясом. Солянку. Гуляш. Взять побольше,
не скупиться. В такой день да голодный — всё дело прогрохаешь.
— Здоро́во.
— Здоро́во.
Каюров — так себе мужичишко, искоренённый, росту среднего и модельщик не
выше: не ремесловит. Но — резок, на горло кинется. Горлан — ничего.
О том, о
сём — громко. За столами — свои разговоры, еда, расчёты. Не слушают. Такие ж
двое своих, как все.
— Ты чистый пришёл?
— Чистый.
— Уверен?
— Нашёл проверять!
Каюров как весь с кондачка,
так и в этом: по самоуверенности может и прохлопать. И
суетун. Хоть он и старше на восемь лет, а ни в чём
оно. Лицо у него всё бритое, а то ли и не растёт.
К тарелкам полусклонясь — Каюров уже ест, Шляпников ждёт, —
полуголосом о деле:
— Так вот, выхода нет.
Назначаем на завтра всеобщую по всему Питеру. Требуем:
снять локаут и отменить воинский призыв.
— Да уж знают, потекло.
— Ну и как? Возьмутся?
Вытянем?
— Эриксон
— конечно! Оба Лесснеры!
Языком молоть, они сами в
локауте, им выхода нет.
— Нет, кто работает. Соседи.
Кого знаешь?
— Гергард.
Морган. Розенкранц.
— Да это всё — по
гривеннику.
— Хоть и по пятаку, а
сколько! Лютш и Чешер.
Электротехника. Кмядта красильная. Григорьева
колбасная.
— Да все ли пойдут?
— Пойду-ут!
Другой бы кто так сказал,
Шляпников поверил бы. А этот — сильно на подхвасте.
— А Арсенал?
Не взялся Каюров:
— Не знаю.
— То-то. А мануфактуры? Сампсоньевская? Невская?
— Вот ждём.
Ждём. Так и размажется. А за
всё ответишь единолично. Ты. И в эти оставшиеся полдня надо решать. Каждый раз
хочется на одну сознательность перейти. И который раз по важности случая: нет,
вот ещё последний...
И — твёрдо, командирски:
— Надо вытянуть, во что бы
ни... Не пойдут — выгоняйте хоть гайками. Сегодня к вечеру листовки будут
готовы, присылайте человека к Павловым после восьми. За ночь распределите. И
утреннюю смену везде надо остановить! Хоть на улице, хоть перед воротами, хоть
уже на лестницах. Но — остановить. Иначе всё проиграем.
— Сде-елаем!!
Это Каюров уверенно, э-это он может. Где забияки нужны,
там он первый. Э-это он
столкнёт. В чём другом напутает, а это!
— Слышал: забастовщикам кой-где пособие платят.
— Ну? Кто?? Из каких
средств?
— А чёрт их знает. То ль межрайонщики, то ль инициативники...
Интернационалисты?.. Внефракционники?.. Во дела!
Загадка. Но нашему козлу на подмогу, это нам идёт.
Васька Каюров любит
поговорить, но с ним не обо всём. Что, вот, гнетёт сердце, что, вот, не
ошиблись ли? — этого ему не выскажешь. Ему — только готовое решение.
Так и всегда. Для каждого
разговора должен быть подходящий свой особый человек. Через пять минут
разговариваешь с другим — и
слова другие, и сам ты как будто в чём-то другой.
С Каюровым что́́ вместе хорошо — если ругать
кого-нибудь, душу отводить. У Каюрова весь вид
востренький, от востреньких бегающих глазок, а слово хлёсткое. Того же Чхеидзе:
врёт насчёт Циммервальда, что сочувствует;
пристегнуть нас хочет к буржуазному министерству; вместо Штюрмера будет Милюков
— что мы выиграем? А ещё разбористей — Гвоздева ругать,
по Эриксону и сам его знает, зубами бы ему на горло: стачколомы! примирительные камеры суют нам, гвоздёвские молодцы! Спасение самодержавия приняли за
спасение отечества, маленькая ошибочка! А у нас Минины и Пожарские такие, что
не свои кошели на алтарь отечества кладут, а норовят себе с алтаря стащить!
Это верно.
Для постороннего вида, для
безопасности разговора надо бы еду растягивать и растягивать, а ложка просто
рвёт с тарелки — мясо духовое, мясо тушёное, капусту, картошку.
Продовольственный вопрос сам
с тарелок кричит, а Каюрову много повода не надо.
Хорош он для действия, а очень любит рассуждать. В чём и разумно:
— Твёрдые цены на все
продукты — конечно. Но монополии хлебной торговли — правительству не давать! не
допустить! Нельзя, чтобы правительство хлебом владело, а то они нас на колени
поставят. Вообще, мы ещё мало агитируем вокруг продовольствия: надо хозяек
подбивать лавки разносить. Бабы повалят — на них казаков не выпустят!
У Каюрова — отдельная группа бывших сормовичей,
и средь них он считается даже голова. Они всё сами хотят: и обдумать, и сделать, чуть и
не всю вторую российскую революцию. Долго вообще не хотели признавать
Петербургского комитета: вы, мол, по себе, а мы — по себе. Отчасти из
недоверия, что в ПК — осведомители и всех провалят. Но и меру ж надо знать,
подозреньями нас тоже охранка заражает, чтоб разъединять. Когда Черномаз из ПК
пачкал заграничников, что засели мол там, отсиживаются, только святые указания шлют, —
тут каюровцы и к Черномазу
охотно прислушивались. А когда прошлой осенью Шляпников приехал сам из-за
границы, живой член ЦК, вот он, не отсиживается! — каюровская
группа завопила: не может быть! такого не выбирали! провокатор!
Не может быть!.. Раз никому
другому такое не под силу — значит, и ты сделать не мог. Значит, тебя охранка
через границу перевезла. Правильно, не выбирали. Правильно, такие тяжёлые
условия. А — кого другого из вас бы назначить?
И всё это выяснялось и
обсуждалось через Горького: как земляка-нижегородца, его одного сормовичи признавали, ему только и верили. У него одного и
собирались — языками поболтать да на груди порыдать: как не состоялась первая
революция, да какие славные были красные годы, до 907-го, да как упал рабочий
класс после них. (Горький и сам любит слезу пролить).
Теперь, когда ноги
согрелись, особенно размокрели. Чувствуешь, как
набралась вода внутрь. Переобуться да подсушиться как приятно бы! Так бродячему
всегда негде.
Квартира Горького на
Кронверкском — такое место, куда все валят, и он сам охотно широко принимает —
и рабочую публику, и соц-дем, и вообще рев дем, и угощает всегда хорошо, всегда там поешь, и веселье
общее такое, будто за окном никакого царизма нет или уже падает. Квартира на
виду, снаружи частенько дежурят филёры, но законная открытость хозяина и то,
что сыпят туда многие, иногда человек до сорока, как
будто и конспирации не нарушает, и Шляпников разрешает себе туда ходить.
— Ты когда у Алексей Максимыча будешь? Скажи:
я послезавтра зайду.
Новости думские собрать.
Завтра Дума открывается, к послезавтрему у Горького
все кулуарные новости будут. Да все новости из буржуазной среды и даже правящей
верхушки, и все материалы, какие по рукам ходят, где ж и получить? Секретное
совещание заводчиков у градоначальника? — вот тебе стенограмма. Тайная встреча Протопопова с думцами? — вот тебе запись, а ты её хоть за
границу пуляй.
— Алексей Максимыч в Москву уехал.
— Да ну? когда?
К Горькому и от Ленина
поручений много. Деньги выколачивать — это вполне понятная задача. А бывает помудреней, например: вышибать окистов
через блок с махистами. Вот этого Шляпников совсем не умеет. Всех бы гнать
одной метлой, проще и понятней. А Ленин всегда из них что-то комбинирует. А
Горький — с теми и с другими, как и всякими третьими, — в обнимку. Хотя в общем — на нашей позиции стоит.
О том и Каюров:
— Спорили мы у Алексей Максимыча:
какой ориентации дальше держаться, при развороте событий? Начнётся революция,
конечно, с фронта, это ясно. Но от этого фронт сразу ослабится, и Россия
проиграет эту чёртову “вторую отечественную”. И это — хорошо. Ленин пишет: для
пролетариата выгодно поражение своей страны. Значит, какая-то
из группировок империалистов получит временную гегемонию над Россией. Так вот:
какая группировка предпочтительней? Алексей Максимыч
всегда уверяет, что англо-французы
лучше. А я ему: всех наций капиталисты имеют в Питере заводы, хоть и шведы,
хоть и финны, и нами правят. Так что имеем случаи сравнить. Англичанин — всегда
зловредней и злопамятней. На Невской бумагопрядильне впустят
полон двор баб, кто работу ищет, а он выйдет на крыльцо с трубкой в зубах и
смотрит — ну нагло, как на скотину. А немцы не такие нахальные.
Человечней, что ли, ближе к нашим. Сколько вон мастеров-немцев, с ним и
поругаешься, с ним и помиришься потом. А ты как думаешь?
Шляпников так думал, что
противно ему это слышать. Что здесь он этого услышать не думал,
там наслушался. Но — объяснить, но — отвечать? но спор заводить сейчас?..
Нагрузил брюхо, и теперь тяжёлая теплота по всему телу. Разомлел, хорошо бы
подлить-посидеть, даже в стуле заснул бы. Но ни засидки,
ни залежки не может себе разрешить подпольщик, разве что при крайней опасности.
Чаёк допит, время гонит дальше. Волка ноги кормят.
— И потом, — распелся
Каюров, — ведь — соседи. Через них — как прыгнешь?
— Знаешь что, Васька? —
Манил Шляпников полового рассчитаться. — Ты вот этой глупости нигде не сей
больше, даже у Горького. В том и линия наша: чтобы под самой немецкой пастью
пройти, а на плечо б они нам не блюнули.
Разговор вместе, а денежки
врозь. Денежки рабочие — считанные, каждый за себя.
И ушёл расстроенный.
Однако не забылся: по
переулку — в другую сторону, чем пришёл, на Межевую.
Кажется, без прицепа.
А там
на трамвай вскочил — на ходу. А трамвай — в разгон. Ну
уж, точно чист. Сегодня — нельзя ошибаться.
И сообразил билет
пересадочный взять: чтоб и по Невскому ни квартала не идти, на Невском становишься заметен, и чтобы — пятак сэкономить.
Если уж питерские
кадровые думают так, как Каюров, — как же нам не замараться? А германский
генеральный штаб — тот и с первого дня войны понимает, что русские
социалисты-интернационалисты ему как бы союзники. Как бы! А вот выкуси!
Да Ленин — уследит, не
допустит!
Это Сашенька, молодчина,
раскусила, когда им из Берлина в 14-м году, из интернированных,
прямо бархатцем выстилая, предлагали в Россию —
неизвестно кто, неизвестно почему, неизвестно на какие деньги. И все эти
Чхенкели, Нахамкисы, Лурье, Гордоны схватились, её
уполномочили, а она — пошла и за всех за них отказалась!! Уж как её грызли!
А потом подъезжал этот Кескула, змей, якобы революционный эстонец. Приехал — из
Швейцарии в Скандинавию, и деньги, деньги суёт, — вам же деньги нужны? на
издание брошюр? на транспортировку литературы? вообще на партийные цели? — “позялюста, фседа достанем!”.
Типографии, оружие? — всё достанем, лишь бы бороться против царизма. От Ленина
— лучшие рекомендации, меня знают, знаком... Замялась Коллонтай, а Шляпников —
подозрительней, у него глаз — на прорез. Конечно, по рекомендациям поработали с
мерзавцем, кое-что и лишнее ему сказал, но потом
отряхнулся: бездомный эмигрант с чековой книжкой? И друзья у него в русских
банках? — пошёл-ка ты подальше по-хорошему!..
И разъяснил про Кескулу Ленину, написал, чтоб тот не верил. Люди головные,
погружённые в газеты-книги, этих происков не замечают. Это под ноги надо
смотреть, а то вступишь.
У конца Нижегородской
слез и ждал кругового, шестого, с синей-зелёной
марками. Стоял в нескольких шагах от городового, но в
тесной серой толпишке. Стоял перед
самым взгорбком на Литейный мост, на этом узком горле
Выборгской стороны, куда столько раз уже подступала рабочая масса — идти в
город. И задерживали её все виды полиции.
И — ещё ведь подступит?
Не может не подступить.
Нет, сколько ни мотайся по Стокгольмам, а вот это ощущение — своей питерской мостовой
под ногами, своего Литейного моста, обречённого и открыться когда-то нашему
шествию — ..!
Хоть и городовой рядом.
Треснула Европа багровыми
швами границ — и как путаются самые умные люди! Вполне честные немецкие соци удивляются нашим: ведь вы же
против царизма! и страшней царизма нет опасности в Европе! — отчего ж вы
германской помощи не хотите? Поражение царизма — нужно вам или нет?
А оттого что: не помогайте
нам через Вильгельма, вот что! Не помогайте нам шестидюймовыми
по нашему брату! Спасибо вам за такую пролетарскую солидарность!
Кажется, ясно? Нет, опять не
ясно. И никому не ясно. Вот финские активисты, оружие из
Германии. Почему пропустили Шляпникова сюда, не забили там, в полярной темноте?
А потому что вроде — союзник. И — согласился Шляпников, не стал им руками
показывать: мол, стреляйте меня, не приму вашей помощи.
А и Кескула,
между прочим, финским активистам тоже оружие гнал.
Дребезжал, громыхал трамвай
по Литейному мосту над черно-серой холодной Невой. Останавливался подле
Окружного Суда, где ах мечтали бы зацапать того, кто
всеми забастовками ворочал.
Набил брюхо — теперь клонило
спать за недоспанные ночи. В голове было мутно, гудко, и даже в толчках трамвая задремал бы.
Отогнали Кескулу
от одной двери, он — в другую: Шляпников денег его не взял, так взял Богровский, секретарь стокгольмской группы РСДРП. И давал
расписки на бланках, присланных от Ленина, а печать на них — Шляпникова!
Каково!
И кинулись Бухарин с
Пятаковым следствие вести.
Отбили Кескулу
за границей — ничего, протянулись руки сюда. Уже Шляпников был в Петербурге,
тут к нему тёмный датчанин какой-то Крузе, конечно “с-д”,
но от торговой фирмы, и больше всего удивляется: почему же русские с-д не готовят вооружённого восстания? Да не прислать ли
оружия из-за границы? Это совсем не трудно. И шрифты можно для типографии, в
любом количестве.
И — заманчиво. И — как
разобраться? (Может и взяли бы, да Крузе поспешил —
мотнулся в Москву, к жене Бухарина: как? и в Москве восстания не готовят? а
нельзя ли вот таких и таких эстонцев разыскать, тут записка от их товарища Кескулы?)
А тем временем Бухарин и
Пятаков гнали по кескулову хвосту. И так удачно у них
получилось, открыли все нити: и что Кескула — агент
германского генштаба, и что целая сеть уже сплетена вокруг русских
революционеров в Швеции.
И кажется, что б от того
нейтральной Швеции, что эмигранты вокруг себя раскрыли? Нет, до той поры
терпели, а тут арестовали добровольных следователей и — выслать! И Бошиху с ними. И — Сашеньку Коллонтай. Вот так нейтральная
страна! — немецких шпионов не тронь! (Выручил всех Шляпников: он вернулся из
Петербурга, на Западе считался как бы единственный реальный представитель
социал-демократической России, и Брантинг ему помог).
Прогромыхал трамвай по Кирочной и заворачивал на Знаменскую, не так уж вдали и от
Таврического, где празднично и праздно соберутся завтра разряженные думские
болтуны. И даже будут рабочих поминать всуе, рабочего-то движения на сам-деле и боясь.
Вот этого самого взмаха боясь:
стачка — локаут — контрстачка, — от которого что ещё
выйдет? Устоит ли сам Петербург? Они там будут рассуждать, закрывшись в коробке
Таврического, а в эти часы устоит ли ещё Петербург?
Со сломанной доски прыжок
был сделан — вперёд! (И — когда сделан? сам не заметил.
Ни в какой отдельный момент, а вот уже сделан). И
ногами ли на тот берег? головой ли в поток? — решалось в ближайшие
полсуток, и надо было соображение сбирать, что-то ещё
подправить, что-то ещё... А голова гудела, и ничего путного не соображала.
Ничего путного, а вздор —
продавливался. “Японцы” эти (Пятаков с его Бошью и с Бухариным)... Вот это следствие о немецких
агентах одно только и удалось им, изо всех дел — одно. А в остальном и всегда
были они — головастики, ни к чему не приспособленные смешные существа. Над
книгами, бумагами и в диспутах — гремел Бухарин, глаза горели, не уступал ни
пункта. Но в любом жизненном деле, а особенно в дороге, на лондонском вокзале
или в датском порту, да ещё со своим поддельным паспортом Мойши
Долголевского, а по виду полный русак, да не зная ни
одного языка, да не умея с чиновниками разговаривать уверенно
и смело, терялся Бухарин до смешного, превращался в куль бесформенный, и как
куль перетаскивал его Шляпников на пароходы то из Англии в Норвегию, то из
Дании в Норвегию, то выручал из шведской тюрьмы, то, сочувствуя его тоске,
отправлял прокатиться в Америку “для партийной работы”. Приспособить же
“японцев”, живущих в Швеции, рядом с Россией, для самого реального дела — переправки литературы и связи, — оказалось совсем
безнадёжным, такие безрукие, это все признали, и они сами признали. Да они ж “в
Россию” и ехали, а то куда ж? — через Швейцарию-Францию-Англию-Норвегию-Швецию
второй год ехали, а при конце не хватило сил. Тут ведь, дальше, надо по льду
пешком. А мастера — статьи катать: нате, напечатайте! нате, отправьте! А
мастера — разжигать разногласия по теории.
Слез. Пошёл по 3-й
Рождественской да по Херсонской — задами, к
Архангелогородскому мосту.
Эмигрантская жизнь такая,
что только спичку кинь. Теоретические разногласия — значит сейчас же и личная
вражда. С Лениным “японцы” разошлись: самоопределение нациям — обещать
непременно всегда всем или нет? (Ленин раньше говорил:
никому! теперь: обещать! японцы, как и раньше: нет!), — и тут же развалили редакцию
“Коммуниста”. Если в одном пункте рассорились — всё пропади и всё
провались, и рабочее дело туда же!
Ни понять, ни принять этого
Шляпников не мог: как так? при несогласии почему
обязательно сразу и вражда? Вот это наша интеллигенция, узнаешь сразу: из-за
принципа провались и самое дело. Да рабочее дело
почему должно страдать? Чтобы в России дело шло — надо же помириться?
Только Шляпникову и занятий:
последний раз приехал из России, начал мирить “японцев” со “швейцарцами”. Два
месяца потратил — буфером служил. Объяснял тем и другим, что такое “Коммунист”
для русского рабочего: тянутся! нарасхват! деньги платят за прочтение! Бес-по-лезно! Так и уехал Бухарин в Америку, не
примирённый.
Ну а по Шлиссельбургскому
— тут своя рабочая публика ходит, тут не выделяешься нисколько. И уже паровичок
не нужен, близко, а время есть.
Да только ли там
мирить! Приказал Ленин Шляпникову, сюда воротясь, в
этот кипящий стачечный военный осенний Петербург, — как самое первое важное
дело собрать БЦК обсудить разногласия в редакции
“Коммуниста” (сообщение товарища Беленина) и чтоб
непременно выразить солидарность БЦК с основной (ленинской)
линией ЦК. И письменное решение немедленно выслать в Швейцарию.
Неизвестно с кем. Других
забот в Петербурге нет.
Всё же уравновесил Шляпников
так и сяк: расхождение сотрудников ЦО по отдельным вопросам программы не может
служить препятствием к участию их в изданиях ЦК; следует принимать их
сотрудничество по вопросам, стоящим вне разногласий... (Так тебе сразу и схватятся!..)
Поручение
выполнил, осудил “японцев”, но так, по сердцу, если глянешь отсюда туда, на все
эти колонии русских эсдеков, переполненные теоретическими и перьевыми силами, —
американскую, английскую (кого там нет! — Литвинов, Чичерин, Петерс,
Керженцев, покойно себе живут), французскую,
швейцарскую, шведскую, датскую — всякие Чудновские,
Урицкие, Троцкие, Володарские, Сурицы, Зурабовы,
Лурье-Ларины, Левины-Далины, Гордоны, Дерманы, — сколько их там в
ожидании конца войны или мировой революции, а тебя кооптировали, и гоняй
туда-сюда, и гнись под коромыслом. Отвези-привези, чтоб колебались устои
царизма. Отвези-привези, сделаешь доклад, мы обсуждать будем.
А туда приедешь — ещё
разрешения у Ленина спрашивай, в какой стране жить? Можно ли в Англию съездить токарем поработать? Можно ли с Брантингом
встретиться или это утесняет Литвинова?
Туда приедешь, и, правда, болташество охватывает. Так и тянет, отчего бы нет, на
камнях у моря полежать, окунуться.
Не обижался Шляпников на
коромысло: оно было ему и по плечу, и по духу неуёмному, и по ногам бегливым. Что ему одному всё это подгрузили — не обижался
он, только подсмеивался. Но в такой тошный день, как сегодня, потребно было
посоветоваться с центровыми — как же решать? что
делать?
И вот тут — никого не было.
Стеклянный городок он уже
отмахивал. Пересек Фаянсовую улицу, и вот уже была площадушка
перед церковью Всех Скорбящих. Тут, у церкви и при
лавках, всегда толкучка, легко затеряться, и вход в
“фотографию Коваленки” — открытый всем, неподозрительный.
Коваленко,
муж Мани Шляпниковой, был фотограф непридворный,
незнаменитый, золотых медалей на выставках не хватал и на карточках не выпечатывал, но для рабочего дела самый нужный фотограф, на
помощь партийной кассе (хоть и позабористей: “Распутин
и царица”, “Распутин и Вырубова”, шло хорошо по
Питеру).
Кого ж к конспирации и
привлекать, как не близких родственников? Самые безотказные помощники. И в
задней тёмной комнате, без окна, отдохнуть и отлежаться у них как загнанному
зверю в норе — покойней всего.
Иосиф Иваныч
снимал кого-то при лампах. В ожидальне сидела мещанка с детьми, две девицы.
Шляпников скромно прошёл за занавеску, тихо ступая. Во
внутренней комнате сестра Маня:
— Есть будешь?
— Да нет пока.
— Ночевать останешься?
— Никак. А до темноты
посижу. Час который? Успел. Сейчас студент должен
прийти. Такой крупнолицый, с
оттопыренными ушами, не в форме. Ты спроси его: “Вы что будете
заказывать?” Он скажет: “Хотел бы в кавказской одежде”. Тогда веди его сюда.
Разделся. За ситцевую
занавеску в сиреневых цветочках прошёл в заднюю комнату, где не было своего
света, а падал ослабленный из столовой, а и в столовой
— серый краденый петербургский. Сел на кровать. И голова сама на руки
свалилась.
Сейчас, правда бы, залечь —
и до завтрашнего утра. Почему-то часто сходится, что к самому нужному дню — и
не выспался.
Кровать ямкой, ссунулся
туда, оттого колени поднялись, и голову на них, ниже, ниже... Заснул, что ли?
Маня за плечо:
— Пришёл.
Сухими руками, без воды,
растёр, растёр лицо небритое. Вроде посвежей. Вышел.
За обеденным столом сидел
Матвей Рысс, сняв кепи на голубую вышитую скатерть,
но остался в пальто нарядном и буро-красном шарфе. Волосы его светло-серые
шерстились пышно, и сам он был свежий, светло-розовый — ушами, щеками, губами.
Молодость на подсобу. Вот их студенческая группа, Аня Коган, Женя Гут,
Рошаль, вот эта молодёжь пришедшая и есть перелом в
интеллигенции. Новый кадр. А без тех задремавших справимся.
— Ну? — бодрости голосу
подбавляя, руку пожал студенту. — Как дела?
— Хорошо, товарищ Беленин!
— А что да что хорошо? Обуховцы почему стачку не
поддержали?
— По продовольственному
нашу резолюцию уже приняли. И против локаута всеобщую
я вам гарантирую — поддержат.
— Уверен?
— Обеспечим.
— Это — очень важно, парень.
Обуховский — это вес.
— Некуда деться им. Против
солидарности.
— Хорошо, радуешь. Ещё что?
— В университете волнения.
— Да что ты? Вот
замечательно! Вяжется! Делается всё-таки!
— Позавчера собирались на
главной лестнице, был митинг о дороговизне и что войска отказались стрелять в
рабочих Трубочного. Не знаю, было такое на Трубочном?
— Не было.
— Ну, на митинге говорили.
Потом по коридорам пели революционные песни и врывались на лекции.
— Здорово, молодцы!
— Университет, Бестужевка и наши Психонервы — готовы к
забастовке. Всеобщую — поддержим и мы.
— Молодцы! Вот молодцы,
ребята! — сидя против него через небольшой обеденный стол, радовался Шляпников.
Идёт поддержка, откуда
меньше ждёшь. А рабочие — как бараны за этими оборонцами.
С одобрением смотрел на Рысса:
— Сейчас стачка против
локаута — главный бой!
— Понимаю.
— И готовим — твою листовку.
Не как в древности подпольной, знаешь, писали от руки, раскатывали на
гектографе. А в самой настоящей типографии.
Рысс головой покачал, как не
веря.
— Увидишь! Не стану
называть, а делается так: в ночную смену подбираются все верные люди, и вместо
их газеты — наша листовка. А там только пачками выноси.
— А у межрайонцев
ещё проще.
— А как? — ревниво
Шляпников. “Межрайонцы” была группа между
большевиками и меньшевиками, которая считала, что она одна только...
— Да прямо в легальной
типографии за деньги печатают. Хозяин берёт за 1000 листовок 50 рублей со своей
бумагой.
— Ну-у-у...
— даже недоволен Шляпников.
— И где типография! — на
Гороховой, рядом с градоначальством.
— Здорово, — нахмурился. —
То-то я смотрю — у них бумага хорошая, шрифт. Ну, ладно: сегодня вечером будем
листовки раздавать. Я постараюсь к ночи сюда прислать, для Невского района. А
вы утром как можно раньше забирайте — и раздавайте. Этот бой надо выиграть. Такого
боя ещё не давали.
— Понятно, — светло-рыжими
бровями отозвался Рысс. — Приложим.
Твёрдый парень. Без них бы
вот разорваться. Когда это всё сочинять да...
— Ну, а та?
— Готова и та, — тряхнул головой
Рысс. Волосы его, хоть и вздыбленные, нисколько на
этом отдельно не колебались. И достал из кармана, развернул на скатерти бумагу
с новым текстом.
Новые дела и старые
годовщины наступали на пятки, гнали. Ещё о локауте и не знали, а эта листовка
уже была заказана к 4 ноября, ко второй годовщине ареста думской фракции
большевиков. Хотя на суде они себя вели не как надо, особенно Каменев, но уже
принято было в эту годовщину сгущать рабочую злость.
Почерк у Матвея крупный,
неровный, с хвостами. Читать можно. Но захотелось Шляпникову ухом принять.
— Только не громко, чтоб в
фотографии не слышали.
И Рысс
тоже с удовольствием стал читать, громкость сдерживая,
а выразительность всю подавая:
— ...на скамье подсудимых в
лице пяти депутатов сидел весь российский пролетариат... В то время война ещё
только запускала свои когти в тела европейских народов. В громе барабанов
буржуазной лакейской печати у многих ещё были закрыты глаза...
Звонкий голос, просто рвётся
на митинги. Хорош из него будет оратор. Кто сам сочинял, тот и знает, где
выражение выразить.
— Замечательный слог у тебя!
Ленин верно написал, что листовки
— самый ответственный и самый трудный вид литературы. В эмиграции мало кто
таким слогом пишет. Бухарин — скучней. И сам Шляпников, как ни натаскивала его
Коллонтай, — неважно совсем, не хлёстко.
— ...День похищения нашего
рабочего представительства ознаменуем усилением агитации за лозунги... Под визг
приводных ремней протягиваем мы вам свои мускулистые руки! Сомкнутыми рядами, возродившись
в 3-м Интернационале, мы усилим борьбу за прекращение войны путём гражданской
войны...
— Здорово. Здорово. Только
вот что: ты — межрайонцам не пиши.
— Я межрайонцам
не писал! — воззрился Рысс.
— Ну да, говори! Слог твой
узнаю.
— Да это не я, товарищ Беленин! Да они там сами все письменные.
— Ну ладно. А то — нечестно.
Забирал бумагу. Остались
влажные тени от пальцев, где держал Матвей.
— Скажи, а Соломон Рысс, максималист, тебе не брат был?
— Двоюродный.
— Ничего у вас семейка,
боевая.
Простились со студентом —
вошёл зять, кончив свою работу, но ещё в халате. Вошёл, посмотрел на деверя
странно, улыбнулся:
— Алексан
Гаврилыч, сколько у меня бываешь, а никогда не
снимешься. Ни в ту осень, ни в эту. Потом хватишься по этим годам. Давай сейчас,
а? У меня на пластинке место осталось.
Шляпников посмотрел с
удивлением, даже не понял сразу. С какой стороны привыкнешь
смотреть — с другой и не взглянешь. Привык он, что на площади толпится
народ, что в фотографию всякому зайти неподозрительно, да каждый раз и при нём
кто-то снимался, видал, — а в голову не стукало, что и самому ж можно.
Из головы ушло, что это
можно и ему.
Что это нужно ему.
Или Сашеньке.
Плечи пошли в пожим. Губы тоже. И рукой, мужское оправдательное движение,
к щекам, протёр:
— Да я ж небрит, Иосиф Иваныч.
— Ну, побройся.
Сейчас Маня кипяточку.
Да разве в том, что небрит?
Всё настроение не то, придавило, несёт куда-то, какая фотография!
Однако к зеркалу подошёл — к наклонному, в межоконнике над
столом, неудобно и висит, изогнуться надо, чтобы посмотреть. Да и тусклеет уже, края в облезлых пятнах.
Своих тридцати двух лет
никак не меньше, можно и под сорок. Лицо — и русское, и не то чтоб выпирало
русским: чуть иначе усы подстригал, волосы разбирал на пробор, и на снимке с
французскими рабочими в цеху не сразу его и отберёшь, который русский тут. А в
хорошем костюме — так и коммивояжёр, что ли.
Самому-то ему хотелось бы
вид погероичней, больше бы чего-нибудь
революционного. Хотя нет, тогда б и полиция цапала
хватче. А так — средний тихий мастеровой, любит заработать, если пьёт — то
немного. Скромные усы, скромные волосы коротко стриженные. Да не от этого, а:
взгляд, весь вид какой-то странный, самому себе всегда непонятный. Такой вид,
что ли, будто он знает больше, чем делает. (На самом деле — что знал, что умел,
то и делал честно всё). Такой вид, что ли, будто он знает, что делает всё зря.
Какие-то глаза не такие, не боевые, какая-то улыбка не такая, печальная, и на
всех фотографиях так всегда, как ни приосанивайся, — почему такой странный вид?
Не похож на настоящего революционера. Рысс, мальчишка, и тот гораздо больше похож.
А сегодня ещё и глаза безо сна и покоя, и усы опущенные, и вид такой недовольный —
совсем не тот Милунечка, которого Саша звала, рвала в
Хольменколлен на прогулки по косому угорью, встречать
поезда на обрыве. А молодость, а сила, а ноги резвые! — неужели тому двух лет
не прошло?
— Нет, Иосиф Иваныч, спасибо. Другой раз как-нибудь. Не до того.
— Ну, смотри. Тогда обедаем.
— Пошёл Коваленко руки мыть.
А что за вид был у Саньки в
17 лет, ещё до первой одиночки, до гласного надзора, до Владимирского централа,
ещё когда совсем не был революционер: в косоворотке
провинциальной самой дешёвой, а руки беспокойно просятся в дело, еле держишь их
на груди, как живых, чтоб не вырвались. И глаза — к подвигу, к вере.
А вера та была — древлеправославная. Она ещё гналась тогда, и за неё стеной
стояли истинно православные, и, как все, готов и Александр был — умереть. Но
гонения отменили, пострадать за веру не стало возможно, и кто потороватей — приспособлялся к начальству, а сила молодёжи
потекла по другим дорогам. Александр пошёл в социал-демократию. Как будто всё
другое, а гонители, а враги — те же самые, разве с другого боку.
И не
намного старше того возраста, хоть уже после нескольких арестов, а такой же ещё
провинциальный неумелый паренёк, не умеющий руки держать, ни сам держаться,
строгий, застенчивый, малословный, он уехал за границу — и вдруг оборотилось
неожиданным, в мечтах не представимым: красавица барыня, как ещё
недавно он назвал бы её у себя на Руси, красавица писаная, хоть и ростом мала,
старшая
его на двенадцать лет, и опытом искусительная,
захватила его цветным крылом — и даже от земли отрывало иногда, так ноги
немели, в груди кружилось от небывальщины. Как говорится: рад госпоже, что мёду
на ноже.
Что мёду. На ноже. А со
временем — оборачивалось. И выравнивался он с ней. И вот со своими лишними
годами, со своим немецким, французским, английским, манерами, письменностью,
всему этому его образуя, меняя, — признала она себя
перед ним чухной: твоя чухна, Милунечка!
приезжай скорей!
И Ленин требовал — скорей
(сюда скорей, и назад скорей с докладом). И если туда сейчас уехать, будет
опять пансион одинокий, заваленный сугробами, и свечи острых северных елей в
снегу. Но вся Скандинавия — чистый вымысел, морок. А
правда — темнеющий петербургский день, постукивание настенных часов в тихой
столовой и о тарелки звяканье ложек, добирающих суп.
Он — и сам разве с ними
ел?..
Сестра и зять о чём-то
толковали и к нему обращались, он не отвечал, не понял ничего.
— Маня, я второго не буду. Я
бы сейчас поспал. — Соображал дурной головой, сколько можно себе позволить. —
Да два часа... с половиной даже... Там раньше будут не готовы. Разбудишь — и
поеду. А к ночи ближе пришлю листовки на ваш район, а вы раздавайте, кто
придёт. Вот этому молодому человеку тоже штук... ну, четвёртую часть чего
пришлю.
И оставляя хозяев доедать, и
чай пить, и сахар им сохраняя, отшагнул туда, под
занавеску с цветочками, до кровати, и свалился.
Полдня эту голову литую
носишь, носишь, — давит без отступа: правильно? не правильно? что из этого
выйдет? А — кувырнуться, грудью вниз, и все тревоги подушке, а тебе полежать
два часа бревном — сладко!
И тут же проснулся, досада!
Ещё от стола не поднялись, чашками звякали. Значит, так ходуном внутри
расходилось, что назад изо сна вызывает, не отдаёт
сну: нет, живи! нет, заботься! локаут! заварил кашу — расхлёбывай! Ах ты,
мамочка моя!..
Матушка моя, Хиония Николаевна, дай сынку поспать, дай полежать, как
угрелся хорошо! Не поднимай, ещё на завод мне рано. Ещё на завод мне рано, я же
мал, и все четверо мы малы, ещё наработаемся, спину погнём от зари до зари за
грошики. Утонул батька, только мной и виданный, а те не помнят, а нам всё равно
на работу рано, мы пока в лес да на пруд. Мы пока все в рядок становимся при
тебе и двуперстно крестимся перед верными иконами древлего
письма, и “Пророки пророчили за тысячу лет” уже подпеваем голосочками и псалмы
иные наизусть. И за нашу веру истинную в школе меня законоучитель после каждого
праздника ставит на два часа на колени и без обеда до вечера — почему в
нечистую церковь ихнюю не
хожу? А Божья правда — у нас, и другой правды на свете
нет. И как мученики многие в Житиях принимали мучения за неё, и как прадедов
твоих Белениных, истинно православных, жгли огнём,
замораживали водой, заточали в подвалы, ломали рёбра клещами, — так и мы, твои
детки, все мучения за веру примем подрастя, и проповедывать будем её и на костре, и на кресте, по воле
Божьей. А пока угрелся, если дозволишь — дай, мамушка, часок потянуть, поспать.
Нет, спать нельзя. Что-то
начато было и покинуто... Взялся — не кончил...
Спать — нельзя и не время,
товарищ Беленин. Пролетариат не имеет права поддаться
сну, это было бы архинеосмотрительно и даже преступно.
Да. Да. Если загублено, то
конечно преступно... И откуда он взялся, чёртов адвокатишка, да в первый же
день?
В свою первую поездку вы,
товарищ Беленин, не установили необходимых нам
реальных связей. Именно числом связей будем измерять успех второй поездки. Вы,
товарищ Беленин, не устроили и правильной
конспиративной переписки, это просто обидно. И не собрали в Питере денег для
нужд ЦК.
Под визг ремней протягиваем
мы вам свои мускулистые руки...
И вам нельзя всё время отлучаться
— в Данию, в Норвегию, в Англию, в Америку. Вы больше всего нужны в Стокгольме.
Пока наладите транспорт... переписку с Россией... конспирацию... явки... А
товарищ Коллонтай может приехать к вам и в деревушку под Стокгольм.
Смотри, Юрка, за партийными
делами никогда не бросай станка. А то партия будет у нас...
Объехать два-три рабочих
центра, завязать связи и немедленно вернуться в Швецию для передачи всех связей
нам и обсуждения дальнейшего положения. Съездить ненадолго и привезти все
связи, вот цель! После этого можно ехать в Россию опять.
А язык скован, а голова —
как болванка свинцовая, и как же пошевельнуться, объяснить: это не так
просто... приходится бегать до кровяных мозолей... там, на границе, лёд про...
Конечно, конечно, для
перехода нужны надёжные документы. Есть ли они у вас? Надо запастись. Не
сомневаюсь, что в России сохранился надёжный слой рабочих-правдистов, и есть
БЦК, и даже можно восстановить ЦК. И даже одного-двух влиятельных товарищей
привезти в Швецию, чтобы прочнее связать с нами. Чтобы хорошо спеться.
Но, товарищ Ленин!.. Но там,
на границе, лёд проваливается... И даже идя по верёвке... А если развезло, то
на челноке...
Товарищ Беленин,
не гипертрофируйте трудностей. И не пренебрегайте теоретической спевкой, за
вами это водится, не обижайтесь: вы всегда пренебрегаете теоретической спевкой!
А она ей-ей, поверьте, совершенно необходима для
работы в такое трудное время.
А лёд — трещит, и хватаешься
руками за устои моста... (Хорошо хоть руки свободны. Голова свалена, прикована, но руки свободны). А ногами
скользишь по трещинам дальше, дальше...
Конечно, вы должны беречь
себя. Опасность в России очень велика, и для дела было бы полезнее после
краткосрочного объезда нескольких русских центров возвращаться в Швецию — для
закрепления связей с нами. И мы обменивались бы письмами. Вообще интересно бы
узнать: какие вопросы сейчас всплывают в России? Кто их ставит? В какой
плоскости?
Товарищ Ленин! У меня давно
идея, я вам писал: отчего бы вам и Григорию не переехать в Швецию? Насколько
было бы ближе к России и всё быстрей... Здесь я вам всё устрою и обеспечу через
Брантинга...
Брантинг? Но он — социал-патриот. Не вступайте с ним... Однако используйте
его — как официальное лицо с адресом... и для защиты наших интересов... и для
денежных займов...
Я говорю... (ничего не
договоришь — и язык не подчиняется, и голова свалилась)... я говорю
неразборчиво, простите... я говорю: третий год вы так далеко, отчего бы вам не переехать
самим сюда поближе?.. я вам всё, всё здесь устрою... и сразу бы все связи...
Нет-нет, товарищ Беленин! Это было бы архинеблагоразумно...
И дорогая дорога туда, и дорогая жизнь там... И, главное, полицейская
сомнительность, в Швеции могут побеспокоить. А вдруг они ещё и в войну вступят?
Нет, такой переезд был бы преждевременен.
Но, товарищ Ленин!
Нет, товарищ Беленин!!
Хотя верно... а если обманет
возница? Вот завтра проснусь, а лошади нет... снег, лес, полярное сияние...
лупись на сияние... Да может, они меня и убили?.. Наверно убили, по голове
топором трахнули, — почему я головы поднять не могу?
Вы, Александр, не будьте
беспочвенным оптимистом! А главное: бойтесь интриг ликвидаторов! бойтесь социал-шовинистов! Не доверяйте и революционер-шовинистам, вроде Керенского, нам и с
ними не по пути! Вы слишком доверчивы.
Так Владимир Ильич, лицо у
него было честное, я не мог и подумать... И финны же все против царизма, как я
мог предположить?.. Наверно, они меня просто в постели зарубили... просто во сне...
Вы что-то очень
изнервничались. Материалы Кинталя я вам давно послал.
И три письма, — а никакого ответа. Вы очень скупитесь на письма. Александра
Михайловна, скажите Александру: он очень скупится на письма, так нельзя! Мы так
не проведём спевки!
Что ж теперь делать? Как
теперь будет с локаутом? Какая неудача, убили бы чуть позже, выиграть бы эту
стачку... А то на дороге, не доехал, не там и не здесь...
Александр, вы что —
обиделись?.. Большущий вам привет! Я вам послал толстущее письмо! Никакого ответа.
Пожалуйста, критикуйте мой проект манифеста.
Владимир Ильич! Поскольку
меня убили... я бы хотел вам передать... Вот эта история с локаутом... Я не
знаю, правильно ли я поступил, посоветоваться было не с кем... А такого случая
ещё не бывало... Но оставить революционных моряков под возможной казнью, как
мне сказали... А с другой стороны, нельзя растрачивать силы пролетариата раньше
времени... Теперь-то я вижу, что ошибся...
Александр, если вы обиделись
на меня, то я готов принести всяческое извинение. Дорогой друг!.. Дорогой
друг!.. Дорогой друг!.. Вот уже не сердитесь, не так ли? Я очень вас благодарю,
тысячи лучших пожеланий!
Да, ошибся... Была у меня в
жизни такая слабость — верить в успех, рисковать не по силам... Но исправить не
могу... понимаете, так неожиданно, — видимо обухом топора... А может, из
пистолета... в затылок сзади...
Пожалуйста, посылаю вам свои
тезисы и с интересом жду вашего отзыва. В этом вопросе о самоопределении, где Радек и Пятаков так пошло, глупо, мерзко, слюняво напутали,
— надеюсь, вы на моей стороне? Очень важно: есть ли у нас расхождения с Белениным в этом вопросе? и какие? и как их устранить, пока
это не стало достоянием любителей склок, этих пакостных
каутскианцев, всех сволочей оппортунистов? Надеюсь, в
расспросах Бухарина вы проявите полный такт?
Так что, Владимир Ильич,
срочно присылайте кого-нибудь другого... Потому что тут — кто же?.. Молотов
никак не... да вы его знаете... Остальные сидят по норам. Кого же вы пришлёте?..
Там ведь тоже никто ничего... Тут приходится и
подраться с филёрами и побегать, иногда целую ночь на морозе, по огородам...
В самом деле, очень
интересно: какие там сейчас вопросы всплывают в России? Кто их ставит? В каких
конкретных условиях? При какой обстановке?
А если попробовать всё-таки
голову поднять? Кто ж за тебя поднимет? Ну-ка... ну-ка...
А с этим расследованием по Кескуле, знаете, японцы переусердствовали, только напугали
левые социалистические круги. Не надо было так бестактно!..
Валун финляндский, не
голова. И сил нет. Как ящерица, тело бьётся... как ящерица на камне... на
камнях тёплых в Ларвике... Сашенька! Сашенька!! Разве
ты — чухна? Тебя красивей женщины я не видел! Это — я чухна... Это я напутал...
Сашенька, я к тебе вернусь! Я возвращаюсь, дай руку, ну-ка, ну-ка!
У-у-у-у-ф!
Жи-и-и-и-в?
Затекла голова... Сползла,
затекла...
За занавеской в столовой
свет выключен, а из третьей комнаты слабый. И иногда жужжит приятно. Шелестит.
Это Маня на машине шьёт. И
материю поправляет.
Ни звука больше. И не будит.
Рано ещё.
Голову из затёка вырвал, а
тело всё как избито. И голова не освежилась, ещё тяжелей. Спал бы сейчас —
двадцать часов.
Но — никто за тебя не
подымет этот валун.
Надо идти подымать.
Весь Петербург.
Сперва только — с кровати
как-нибудь слезть. И чтоб не сникнуть, а до умывальника. Холодной водой
умоешься — всегда легче. А там как-нибудь... Паровичком подъехать. Там
трамваями двумя. Пешком ещё протащиться. Шпики пока не присмотрелись. Но крюки,
проверки обязательны: штаб-квартира БЦК, у Марьи Георгиевны и печать, и кой-какие бумаги. Помотать лишних полчаса по Выборгской.
А вот разбит,
нет сил часы из кармана вытянуть, посмотреть.
Да раз не будит, значит ещё
можно полежать.
Ох, надо держаться. Вот так,
действительно, сейчас умри или сядь за решётку — и всё развалится. Коромысло
треснуло, одна корзина здесь, одна там, связи никакой, конспиративной почты
никакой, заграничный ЦК сам по себе, у него — с Интернационалом спор, а Россия
— сама по себе, и даже город каждый — по себе. И что в листовках пишем и чем
угрожаем — ведь это всё хвастаем, ведь ничего этого нет.
Подыматься. Подымется ли? —
полмиллиона рабочих за полусотней разрозненных большевиков?
А не подымется — кончено
всё, надолго.
Вдруг! — без внешнего стука
послышались шаги в сенцах из фотографии — мужские, быстрые, твёрдые шаги! и
наверняка не хозяина! но — одного! одного!
Шать! — на ноги! Сапоги? —
некогда. Оружие? — утюг! схватил! Одного? — бить! Трое? — в окно прыгать!
Отдаваться — ни за что! В такую минуту!
— Где он, Маня?
Знакомый голос, а кто? —
голова отупела. Да Митька же Павлов! Сам приехал!? Провал?? Схватили???
Отдёрнул занавеску, а тот —
холодный, притрушенный снежком, весёлый:
— Гаврилыч!
Победа!!
И — обнимать! и — целовать! А
свёрток в руке мешает.
И утюг. На табуретку
опустил.
— Что? Какая?
— без сапог, в носках (портянок по-европейскому не
нося).
— Сдались заводчики! Сдалось
начальство!! — кричит Митюга не по помещению, густо.
— Локаут — снят!! Воинский набор — отменён!!
— Что ты? что ты? — даже
отступая от слабости, назад к косяку, в занавеске путаясь спиной. — Когда
известно, как??
А Павлов своё:
— И я не стал листовки
раздавать пока, верно? Пока ребятам до утра кинул: наверно отменяем всеобщую, так?
А Митя-то Павлов страх не
любит бастовать: очень уж любит свою работу, модельщиком на Русско-Балтийском,
и своего инженера Сикорского, строят они “Ильи Муромцы”. И свёрток суёт, суёт в
руки прямо.
— Ну конечно... Ну что ты, —
теперь слабо смеялся Шляпников. — Мог бы и сам решить, зачем же ребят два раза
гонять?
Суёт, так надо брать.
— Это что?
— Пирожки!
Правда, пахло уже, заметил.
— Зачем пирожки?
— Тёплые,
Маша тебе послала.
— За-чем?
— Послала!
— А — с чем?..
— Кусай, увидишь.
Да тут два свёртка. А этот —
с чем?
— Да листовки же! Листовок
тебе привёз пачку, показать. У “Вечернего времени” отпечатали. Эх, красота!
Такая работа и пропадёт — жа-алко!
— Маня! Зови Осипа, пирожки
ещё тёплые! С луком, что ли? Как ты их довёз?
Зажгли лампочку. Стоял в
носках на рядновой дорожке. Ел. А на скатерти —
листовка, бумаги грубой жёлтой военной, а печать — превосходная, чёткая, без
мазни, без кривизны. Любовался и даже поглаживал тыльной стороной кисти (пальцы
уже в масле), любовался, почитывал:
— ...по тому, как разлилась
ваша стачка, около 130 тысяч человек, все с надеждой ожидающие целительного
переворота видели, как связана революционная армия и революционный народ. И за
это — вон с заводов? Из-за угла правительство подписало... Беспокойных и
молодых — на позиции? Завод — в казарму? Под пятой насилия покорно отдавать
жизни для процветания кучки тунеядцев?..
— Здорово написано, Гаврилыч. Кто эт писал?
— Есть такой у меня парень золотой.
Хорошие пирожки, как ты их донёс?.. Что ж, правительствующие классы лишь
облегчают задачу их свержения! В ответ на закрытие заводов мы призываем... Пока
все до одного, выброшенные на улицу...
Жалко, да, хорошая листовка.
Но — ещё напишем и напечатаем не раз.
— Да-а... Укакались. Укакалась ихняя
шайка! Честно признаться, ребята: и мы, конечно, гнём, — но падает оно уже само!
Как на
углу пивной стойки: утвердят локти, сцепятся ладонями — гнуть друг друга, чья
рука упадёт, и вдруг — борьбы никакой: та вторая рука упала сама — бессильная?
пьяная? сломалась?..
От-сту-пал перед рабочей силой тот
царишка Николай Второй!!!