68
Ногами повернул
и шаг почти оборвал, но от счастья Ольду нести с
собою походкой мчательной и вдруг отпустить её одну в
жаркую темноту, а самому побрести с генералом в его, кажется, тяжёлом
настроении, — не сразу очнулся. Отвечал и даже спрашивал, а ещё не с полным
смыслом.
(Подхвати
меня! Подними меня!)
Однако история Нечволодова стоила внимания. Месяц тому он был устранён от
должности Брусиловым за крупные неприятности с Земгором,
с которым Брусилов не хочет ссориться. Устранён — и, как генерал-майор, вызван
в резерв Ставки за новым назначением. А тут уже немало накопилось отставленных
генералов — и виновных, и ждущих прощения, и нового высокого назначения. И
второй месяц Нечволодову дивизии не дают, бригады же
теперь упраздняют, а полк ему брать обидно. И второй месяц дело его как будто
потерялось в дебрях Ставки, и стал он как бы никому не нужен. Идёт такая война,
а он в русской армии как бы лишний.
Этого Брусилова, лису,
Воротынцев и сам терпеть не мог. К тому же зная, что полководец он — никакой,
всё дуто.
О Нечволодове
же когда-то и прежде была у Воротынцева мысль, что
они похожи своими молодостями: тем же выбросом способностей, тем же несмеренным ощущением своей силы, тем же порывом едва ли не
самому, одному, всё улучшить в российской армии. Только угодил Нечволодов в худшую пору, когда и действительно остался
один. Да разницы между ними было всего 12 лет, не поколение. Но — царствование.
А ещё: взлетал Нечволодов ярче и быстрей и офицером
стал моложе, и в Академию поступил на целых 20 лет раньше Воротынцева.
Так что по товарищам, по памяти, по службе пролегло как бы и поколение.
(Когда кончится война, пойдём
босиком по лугу...)
Лишь недалеко за пятьдесят Нечволодов, а выглядел под фонарём если не старым, то
сильно измученным, щёки вваленные, сразу видные на его, редком среди офицеров,
вовсе бритом лице. Вот уже можно было и присудить, что не удалось ему в жизни
ничего. И холодило Воротынцева продолжить сравнение.
Летом Четырнадцатого, начиная эту войну, Воротынцев
ещё гордо был уверен, что блистательно приложится. За два же года войны надежда
затмилась и покинула. А в минуты проблескивающие начинало опять вериться, что призван многое сделать: ведь не изранен, не ослаб, не
состарился, и способности не притупились. Только душа упадает. (Может, из-за
этого он и рвался найти себе применение шире, чем строевой офицер).
Нет, даже и сегодня не
допускал Воротынцев поверить, что и он вот так же, к старости, окажется
ненужный, неприменённый, так же будет бесславно
угасать.
Медленно-траурно шли, и горько говорил
генерал:
— Зато — полное раздолье
левым. Чуть завозятся — им уступают. Открытая дорога всем, кто расшатывает власть.
Когда Ганнибал угрожал Риму, властный римский сенат вышел навстречу плебею Варрону, уже виновнику позора и бедствий, — чтобы только
укрепить военную власть. А наша Государственная Дума во время войны открыто
призывает не подчиняться министрам — и воюющая армия читает поносные отчёты
газет.
При их скорости, как они
шли, от фонаря до фонаря надолго входили они в чёрный тоннель деревьев, и друг
друга совсем не видели. А тоннель колебался над ними, деревья ахали,
барахтались, хлестались и сыпали последними листьями.
(Слушай ветви, это буду я!)
— А на самом деле только
торжество своей партии их заботит. Все эти кадеты не того боятся, что
правительство проиграет войну, а наоборот — что выиграет, да без них. Оттого
они так и добиваются кадетского министерства — именно сейчас. Они всё
рассчитывали, что без них не выиграют. А теперь — снаряды есть, фронт крепок,
обойдутся без них — и всё у них пропадает. После войны
на чём им выскочить?
Побывал среди кадетов
Воротынцев, а так не подумал. Не Шингарёв, конечно. Но — Милий
Измаилович, отчего бы нет? Но — Павел Николаевич?
Жгли генерала неурядицы не
своей застоявшейся судьбы:
— “Реакционная внутренняя
политика”! А — какая сейчас политика? Победить, вот и вся политика. Дошло до
того, что городские самоуправления — в оппозиции к высшей власти, где это
видано? А печать? Вся — левая, вся — разрушительная. Поносит Церковь, поносит
патриотов, только что прямо трона не называют, усвоили лаяться
— “режим”. Любой прохожий журналист выражается от имени России. Обливают нас помоями,
но нашего опровержения никогда не поместят, это их “свобода”. А если кто за
правительство, тех — “рептильная” печать или “казённо-бутербродная”. А большой
русской национальной газеты так и не сумели создать. И даже правительственной
не догадались, наверно в одной России. А почему мы годами должны слушать только
брань против правительства?
— Но видите, — с
превосходством счастливого человека над несчастным, мягко уговаривал
Воротынцев, — гласность быть должна. Называться — всё должно открыто, злоупотребления
— оглашаться всенародно. Чтобы проходимцы в закоулках трепетали.
— Так дорогой вы мой!
Конечно! Да разве они огласят злоупотребления своих земгоров?
или промышленников? или банков? или спекулянтов, которые продукты прячут? Этих
— они всех покрывают, главные проходимцы у них и не трепещут. Они единственно
поносят только власть.
Тоже верно.
— И народ узнаёт о жизни
своей страны в освещении её злопыхателей. Слава Богу,
большинство народа этой заразой не тронуто. Но просто газет не читает.
— Если б только большинство
народа, Александр Дмитрич. Но и большинство офицеров
тоже ни во что не вникает. Нам — чины, продвижения, ордена,
темляки, традиции части, традиции училища, да как прошли парады, — а в
общественных вопросах мы ведь невежды косные, круглые. Мы думаем — оно
само, и без нас вот так будет держаться.
— Вот! вот! — оживился голос
генерала.
— Впрочем, — развивал
Воротынцев так, без цели, — большинство никогда ничего и не решает. Всегда
меньшинство. Которое действует.
— Или которое кричит.
— Но всё же, Алексан Дмитрич, — в той же
лёгкой манере умягчал Воротынцев, — свобода выражения мнений должна быть. И
какая-то форма для неё, Дума, газеты...
— Да чья это свобода?
— по голосу судя в темноте, остановился, ужаснулся Нечволодов. Остановился и Воротынцев. — Какая-нибудь “лига
образования” кишит по Руси — сотнями, тысячами учителей. А какое у них
образование? Для них в России ни святынь, ни исторических прав, ни национальных
устоев. Они ненавидят всё русское, всё православное, всё уходящее вглубь веков.
“Образование” их — революция. Только для смягчения называется “свободой”. Какая
“свобода”? Из десяти наших соотечественников — восьмеро
крестьян да один мещанин. И никого их эти партии не
выражают. Ни — духовенства. Разве отчасти — дворян. Все эти партии только самих
себя выражают, это банда. Они говорят “народоправство”, а это значит — их
власть. И сколько бы вы парламентов ни открывали — засядут всё юристы, а
сколько бы газет — всё журналисты. И все вместе будут дружно гавкать на Россию.
А Россия — молчать. Страна состоит из мужиков, а Дума забита столичными
адвокатами.
— Так что ж у нас тогда за
избирательный закон, я не пойму. Ну, изменить избирательный закон.
— Ничего не поможет, всё
равно юристы да журналисты пролезут. Парламент — это специально для них форма
такая. А если они ещё “ответственного министерства” добьются, так совсем
перебесятся. Да нельзя же отдавать Россию в бешеные руки! Неужели вы
предполагаете, от нашей Думы можно дождаться добра?! Чего они требуют?
Министров, которые бы отчитывались только им, — то есть нарушить основные
законы государства. Амнистии террористам и революционерам — то есть распустить
на свободу врагов государства, чтоб могли заново приниматься. Да ещё: чтоб в
обход Думы не установили ни малейшего закона. А они — любой закон в болтовне
утопят.
— Н-ну... а... что же тогда? Какой же выход вы...?
— Да немедленно распустить!
— скомандовал генерал.
Ну вот! Застеснялся
Воротынцев.
А голос Нечволодова
налился торжественностью:
— Роспуск Думы — единым
манием царя!! Слушай, моя страна! Мы возвращаем себе Россию!
Вот эти повышенные
чрезмерности, не подверженные улыбке и сомнению, всегда стесняли Воротынцева. Такие вещания проплывают над снованием
сегодняшнего общества, а не могут его увлечь.
По смыслу — совсем бы тихо,
но из-за ветра громче:
— Думу распустить — не будет
ли хуже волнений?
Нечволодов из темноты положил руку
точно на плечо Воротынцеву, не преминул:
— Соображение трусости. Как
раз наоборот. Это первый верный шаг выйти из революции. Что за слабоумие
— бороться с революцией уступками? Если власть составляет сделку с
общественными болтунами — то она только ослабляется. Революция — уже пришла,
неужели вы не видите? Она охватила нас уже который
год. Она нас — уже кидает и разносит. Она — почти победила! А мы всё боимся её
разбудить и вызвать. И не действуем.
Ого! Не только — грозит, но
— уже пришла? Воротынцев же — никак революции не видел. Спорил и с Гучковым. И сегодня в устроенном кабинете, в душистом
трубочном дыму, смеялся Свечин, что революцию выдумали. Но сейчас тут, в продувной темноте, с наложенной на плечо крепкой рукой
генерала, вдруг поразило совпадение Гучкова — и Нечволодова, с разных полюсов. И понеслось, понеслось всё
безнадёжное, чего он наслушался в этой поездке, — и вправду: не подошла
ли?
Застоялись они. Нечволодов взял Воротынцева под
локоть, при разнице ростов их — сверху вниз, и, так придерживая, повёл дальше
по Валу. Жаркий больной ветер промётывался между деревьями, выворачивался на
них, толкал, обнимал, обгонял, заворачивал и шумно мёл листвой по земле. На
что-то твёрдое наступала нога иногда, вроде камешка или каштана, раздавливая.
Да ту же самую, воротынцевскую, тревогу о России, только совсем с другой
стороны продувал Нечволодов:
— Неужели не видно вам,
полковник, до чего доведена Россия? Не от войны мы в катастрофе! Не от потерь и
не от дурного снабжения. Мы в катастрофе оттого, что уже завоёваны левым духом!
Прежде всякой этой войны страна уже была расшатана языками и бомбами. Давно
стало опасно мешать революции и безопасно ей помогать. Отрицатели всех русских
начал, орда революционная, саранча из бездны! — ругательствуют,
богохульствуют — и никто не смеет им возражать. Левая газета напечатает самую
возмутительную статью, левый оратор произнесёт самую зажигательную речь, — но попробуйте
указать на опасность этих выступлений — и весь левый лагерь вопит:
“донос!”. И этого слова панически боятся все честные люди — и так проходят молча мимо любого подстрекательства. Патенты на
честность раздают левые. Вся печать, вся профессура, вся интеллигенция, — все
над властью насмехаются. И дворяне — туда же. И мы — тоже немеем перед левыми, русоненавистническими фразами, так они признаны естественно
современными. И даже вымолвить слово в защиту православия — освищут, позор.
Собирается пироговский съезд — кажется, врачи! — и о
чём же они, идёт война, — о раненых? как лечить? Нет, всё о том: изменить
государственный строй!
Из тёмной невидимости шёл к Воротынцеву неотклоняемый голос:
— Вся русская жизнь — в
духовном капкане. Три клейма, три заразы подчинили нас всех: спорить с левыми —
черносотенство, спорить с молодёжью — охранительство,
спорить с евреями — антисемитизм. И так вынуждают не только без борьбы, но даже
без спора, без возражений отдать Россию. И тогда восторжествует прогресс!
Россией по внешности управляет ещё как будто Государь. А на самом деле давно
уже — левая саранча.
Ну уж, хватил! Ещё пока левые
не управляют. Но, конечно, царю — не надо быть ничтожеством. Вот и надо уметь
управлять.
(Это, впрочем, — не вслух, как-то
неловко обидеть монархическое почитание).
А Нечволодов
— крепче за локоть, крепче шагом по Валу, в обезумную
темноту, в непристойное ветряное кружение:
— Это — смертельная болезнь:
помутнение национального духа. Если образованный класс восхищался бомбометателями
и ликовал от поражений на Дальнем Востоке? Это уже были — не мы, нас подменили,
какое-то наслание злого воздуха. Как будто в какой
бездне кто-то взвился, ещё от нашего освобождения крестьян, — и закрутился, и
спешит столкнуть Россию в пропасть. Появилась кучка пляшущих рожистых бесов — и
взбаламутила всю Россию. Тут есть какой-то мировой процесс. Это — не просто
политический поворот, это — космическое завихрение. Эта нечисть,
может быть, только начинает с России, а наслана — на весь мир? Достоевскому
довелось быть у первых лет этого наслания — и он
сразу его понял, нас предупредил. Но мы не вняли. А теперь — уже почву рвут у
нас из-под ног. И у самых надёжных защитников падает сердце, падают руки.
Проходка, начатая из чистого
сочувствия, сбив Воротынцеву настроенье любви, однако
начинала сбивать его и больше. Наслание злого
воздуха? Это — передавалось. Ещё с новой точки увиденная Россия, уж так дурно и
крайне, как Воротынцев не видел. Но — тоже это касалось наших корней, треск
вытаскивания которых он ощущал на фронте. Три недели назад он ехал в центры
русской жизни — с цельным, как ему казалось, нерасщеплённым представлением. Но
от каждой встречи он изменялся, сомневался, поворачивался, спотыкался. Только
одно он усвоил: что всё — куда сложней. А вот — как именно??..
Спотыкался. Но выводил:
— Однако,
и столетия были у нас всё это предупредить. Не допустить, чтобы в каком-нибудь Ново-Животинном не
хватало бы кислой капусты на зиму. Где же раньше были наши глаза? Сердце? И
высочайшие пальцы, на всяком смелом проекте пишущие — “отказать”? Отчего же не
на сто лет раньше “наслания” мы освободили крестьян?
А уж освобождать — так надо было пощедрей, не держать
в земельной тесноте. Из какой же низкой дворянской корысти, что удорожатся
наёмные цены в поместьях, десятками лет не отпускать на вольное переселение в
Сибирь, а уехавших возвращать силком? Свою же пустую Сибирь
имея, не давать туда переселяться, это — как?..
Над чем ни задумайся — над
всеми путями нависал убитый, остановленный Столыпин.
— Был человек, могуче
вытаскивал Россию, — кто ж его и травил, прежде правых? Да не они ли его и
убили? Он — умел двигать, так ему руки связывали.
Всем этим правым, как бы
право они ни смотрели — не хватает крестьянского мироощущения, счастливо
зачерпнутого Воротынцевым в Застружьи.
Плавают — не на той глубине.
— Эта левая профессура —
действительно, не крестьянам сочувственна. Но — какой же им дали разгон для
фраз?
При
медленном их шаге так же медленно подходили они под фонарь, так же медленно
расставались со светом его, и доставало времени запечатлеть спутника, а потом в
неосвещённости соединять с голосом образ его: шинель
не франтовскую, но плотно схваченную по высокому твёрдому туловищу, фигуру
удручённую, но не сгорбленную, и сильно исхудалое лицо, но из одних энергичных
черт. И
по хватке на локте и по боковым толканиям угадывалось тело мускулистое и ещё
гибкое. А если было впечатление старости, то — от горечи речи.
— Да. Профессорам — России
не жаль, революционерам — тем более. Но — мы?! — где же мы? Отчего же мы
костенеем перед саранчой? Отчего ж в летаргии — мы? И все рассеяны. И все
поодиночке.
В это “мы” он уверенно
объединял себя с Воротынцевым — с несомненностью,
откуда взятой? Для того, видимо, и весь разговор потёк, чтобы соединяться и
действовать?
— Мы даже пера не можем
найти в защиту, не то что меча. У нас и писать некому.
Косноязычны.
А правда: почему и пера даже
нет? Почему такие хилые правые газеты, и ещё друг с другом грызутся, и ни у
кого высоты?
Говорят — правые.
Да разве у нас есть какие-то “правые”? Ни такой партии, ни прочного строения.
Ни ораторов. Ни вождей. Ни средств. Это и суть загадочного
наслания: защитники все обессилены. (Или оглуплены? Почему все — такие
неумелые, неуклюжие, грубые, нетерпеливые, почему всегда обречены на провал?)
Нет этой зоркости, что неизбежна борьба, что выиграть её можно только крепостью
и чистотою духа. (И где ж ваше высокое лицо? И отчего само слово “правые” вы допустили сделать бранью?)
— А поведём себя так, чтобы
не было стыдно. Вот я — нисколько не стыжусь. Я где угодно вслух скажу, что
горжусь быть причисленным к чёрной сотне. Если хотите, выражение происходит от
чёрной сотни монахов, отстоявших от поляков Троице-Сергиеву лавру, — и так они
спасли взбудораженную Россию. А в Пятом году назвали
“чёрной сотней” те растерянные чёрные миллионы, которые вышли на защиту власти,
когда она сама себя не могла защитить. Но сегодня — сегодня найдите мне хоть
сотню! Хоть сотню, готовую к действию, где она есть?
Между тем по крайней аллее
они подошли к тому месту, где Вал обрывался вниз к пешеходной тропе на
набережную — а по ту сторону ущельица, сразу рядом,
поднимался на таком же откосе губернаторский сад. Здесь, подле них, фонаря не
было — а за забором в саду светимые электричеством
окна во втором этаже царского дома мелькали, как будто качались, от резкого
ветра в голых деревьях сада.
Там, в царском доме, тёк вероятно беззаботный вечер, свободный от государственных
размышлений, — долго обедали, или распивали поздний чай, или в карты играли,
или рассказывали разные случаи военной жизни?
А тут, в ста саженях, стоял непозванный, ненужный, забытый слуга престола. В слабых
дальних отсветах не было достаточно видно его лицо, но
можно было развидеть напряжёнными глазами рослую
прямую фигуру, а при руке опущенной — пенёк или парковый столбик.
И похоже было, что Нечволодов опирается на меч.
Бездействующий. Не веленный к бою. Воткнутый в землю.
Уже пришла! — и охватила! И стоял
против неё готовный рыцарь. Но — не звали его на
помощь. Да и сам меч его был в землю врыт, и никакой руки не хватило бы
вытащить его.
А если б и вытащить — так
сгнил он остриём.
Там, в светящемся запертом
доме, откуда любое решение через четверть часа было бы подхвачено телеграфными
лентами, — мучились ли и там государственными размышлениями?
Но мучились ими здесь, на
тёмном Валу, толкаемые тёплым ветром. От кого решений
не ждали и помощи не спрашивали. За забором царского сада нашёл своё место неласкаемый генерал. (Да может, весь месяц каждый вечер он
и ходил сюда стоять? — вот и сегодня привёл уверенно).
— Надо объединяться! Надо
действовать! — чеканил Нечволодов, как
бы не сомневаясь, что говорит с единомышленником или просто не в силах
дольше один. — Надо восставить народ в национальную личность! И это — коренней и первей, чем
наступление на внешнего врага.
Вот эта последняя мысль —
замечательно совпадала! Прямо прилегала к тому, что Воротынцев эти недели нёс и
не мог нигде никого убедить.
Написала ему Ольда: “ищи верных!”. Это так,
надо же искать.
Нечволодов понимал так: в начале войны
вступились как бы за Сербию. Но это развеялось, а оказались: против держав
такого же образа правления, как мы, и в союзе с державами правления
противоположного.
Что ж, за союзников — не
Воротынцев заступится.
Сходное перед собой увидев,
Воротынцев увидел однако и возражение: а Центральные
державы боятся, что мы будем объединять славян, и потому вынуждены воевать
против нас. Зачем мы о славянах так нерасчётливо кричали десятилетиями? И зачем
мы это тянем непосильно и сегодня?
Но — и Нечволодов
уже не о славянах. Он тоже: как бы только Россию вытащить:
— Надо создать освежённую
новую правую силу. От источников нашей народной истории. И себя — как опору
предложить ослабшей власти. Наступили решающие дни! Наше дружное мужество под
твёрдой рукой может спасти Россию в последний момент. Выступить и отважно
сказать — а это ещё трудней, чем выступить, — что Россия без монархии
существовать не может, это — природа её.
Всего-то? Опять наводили Воротынцева на то же, и опять декламация, беззащитными
боками о землю. Во всех монархических преувеличениях всегда поражало Воротынцева, как могут самостоятельные, стойкие и развитые
люди так слепо-покорно относиться ко всем действиям
непогрешимого царя? Сила их чувствования могла вызвать восхищение — но
программа действий?
— Под чьей же это твёрдой
рукой? — не пощадил Воротынцев своего собеседника. — Если венценосец невиданно
слаб — то под чьею? Если помутился национальный дух —
то не на самом ли и верху? А возиться трону с Распутиным — это не помутнение?
Разве может Государь так свободно распоряжаться своей частной жизнью? Где же
ореол?
— Что Распутин! — возмутился
Нечволодов. — Вся распутинская
легенда раздута врагами монархии. Чем подорвать трон? На “проклятое
самодержавие” мало откликаются. Но если государыня — любовница распутного
мужика и ещё немецкая шпионка, — так это как раз то, что нужно. Распутин так приклинился, что можно бороться против трона — и якобы за
Россию.
— Но если твёрдой руки
наверху — именно и нет? Если Государь всё направляет не туда или даёт
разваливаться?
Первый раз нечволодовский голос, как можно было угадать через ветряные
сносы, дрогнул. Но — не от колебания преданности, а от изумления, что вот и
офицер высокого ранга, отважной службы, никак не могущий не быть верным слугою
престола, — он...?
— Да, Государь наш бывает
избыточно мягкосердечен. Но монархист не может считать себя слепым исполнителем
государевой воли, — ибо тогда все ошибки и промахи власти окажутся — чьи?
Монархист должен сказать: царь всегда прав, а я — отвечаю за всё, и если
виноват, то — я. Государю нужны верные люди, а не холопы. Монархическая сила —
выше монарха! Усумниться в одном монархе — значит усумниться во всякой монархии. Царь — воплощение народных
надежд.
— Но — не этот, — жёстко
отрезал Воротынцев.
— Да кто бы ни стоял на этом
месте! — ужаснулся Нечволодов. — Царь и Россия —
понятия нераздельные.
— Нет! Только — достойный
своей страны. Можно укреплять, когда есть личность в центре. Но невозможно
укреплять вокруг пустоты, которая и сама стыдится слишком верных сторонников.
Вот так уродливо принято у нас, да судите по себе: что люди, верные престолу, мало что осмеяны обществом, но у самой власти в
пренебрежении. Как будто совсем не нужны ей. Или она
их стыдится.
— Об этом может Бог судить.
А не дано человеку, — прогудел Нечволодов.
— Нет, отчего же,
практический вопрос. Я бы даже сказал: стала власть сама до того неверна, что
слишком честно служить ей — уже и опасно: предаст, ответно не защитит. Вероятно от этого и служат ей многие только вполкорпуса. Лишь бы казаться в строю. И так обвисает,
обстоит трон — превосходительный сброд, без совести,
без разума, с одними шкурными интересами, — и разве он собран не по манию царя?
Мошенники, а не монархисты.
Первый раз Нечволодов не нашёлся. Молчал, ровный,
лицом к царскому дому, держась за врытый сгнивший меч. Вот так. И Гучков — чтоб избежать революции. И Нечволодов
в другую сторону — чтоб избежать революции.
Все думают врозь. Все тянут
врозь. А Россия — ползёт по откосу.
— Как хотите, Алексан Дмитрич, но вокруг одного
символа я объединяться не могу. Должна быть и голова достойная. И не должно
быть тления возле неё.
— О-о-о! — гулко дохнул Нечволодов, — когда-нибудь, когда-нибудь мы оценим, что он
— очень достоин! Его чистое сердце. Его любовь к русским святыням. Его
простодушие небесное.
О да, простодушие — можно
растрогаться. Посылать за ружья, за золото, или из одной имперской чести? — 60
тысяч русских душ на французский фронт?
Нет, Воротынцев не вступал в
предлагаемое. Но всё ж: это дружное мужество под
твёрдой рукой — что оно?
Пошли обратно по аллее. И Нечволодов, голову ниже, уже не колокольно,
но заговорно — тайным заговором в пользу власти! —
изложил существующий план. Не собственный свой, но
выработанный в столице монархической группой Римского-Корсакова.
Простейшие самонапросные действия, всего только последовательные.
Пересмотреть всех министров, начальников военных округов и
генерал-губернаторов, не оставить ни одного случайного, равнодушного или труса,
а только — преданных трону, смелых и решительных людей. От каждого принять
клятву о готовности пасть в предстоящей борьбе. И на случай смерти каждый
назначает достойного заместителя, подобного себе.
Усумнился Воротынцев: вот это самое
трудное — найти в верхних слоях столько людей такого качества. Вот таких-то
бескорыстных, жертвенных и отчаянных монархистов именно в том-то слое и не
хватает.
— Ну, а если трёхсот верных
и твёрдых людей в ведущем сословии не осталось — значит, трона не спасти, —
мрачно согласился генерал.
Да вот он был уже здесь,
один из трёхсот, губернатор или командующий военным округом, завидный воин,
каждый вечер по Валу охраняющий царский дом избыточным часовым.
И полагал, что нашёл
второго?..
Думу, как уже сказано,
распустить манифестом — и бессрочно. В крупных городах ввести осадное
положение. В Петербург возвратить часть гвардии, в Москву ввести кавалерийские
части.
— Александр Дмитрич, вы должны отлично знать, что гвардию — перемололи.
И не масоны, а Брусилов, Раух и Безобразов, лучший и
старый друг Государя.
Заводы, работающие на
оборону, перевести на военное положение и тем устранить стачки. Во все земгоровские и гучковские
комитеты назначить правительственных комиссаров, поставить деятельность комитетов
под государственный контроль и пресечь там революционную пропаганду.
Да как будто и не много. И
вполне разумно.
И — быть готовыми к борьбе и
к личной гибели, а не ждать государственной катастрофы, положась
на милость Божью. Главное: не отступать. Не колебаться. Полумеры только
напрягают озлобление. Не дать запугать себя к уступкам. Действовать
осмотрительно, но и решительно, как у одра тяжёлого больного. И никакой
революции не будет.
— Так ведь — уже пришла?
— Отступит! Пришёл — кризис,
но его можно решить в благополучную сторону. Только не закрывать глаза на край
катастрофы!
А ветер измученный не
утихал, так и кидался — то сверху, то из-под ног, то в грудь
толкая, останавливая, то падая сам.
То ли уговаривал, то ли
отговаривал.
Проекту нельзя было отказать
в энергии, а в простоте — даже и крайней. И был он проще и ясней гучковского. И все требования естественны. (Только не
спасал народ ни от войны, ни от союзников). Но зиял изъян, разъедающий весь
замысел:
— Кто же будет этих
губернаторов — проверять, переставлять, назначать? Брать клятву? Разве он —
может?
Молчал Нечволодов.
— На такую решительность он
не способен, вы же знаете. И чтобы к смерти готовить своих приближённых
— надо быть в каком величии характера самому? В какой
решимости?
Молчал Нечволодов.
Но Воротынцев добивался:
— И что ж Государь сказал на
этот проект?
Ещё прошли.
— Проект передали Штюрмеру.
А он... пока побоялся его подать в высочайшие руки.
— Побоялся?? Вот! вот! —
оживился, как будто обрадовался Воротынцев — уж очень хорошо, уж очень плохо,
проверка сходилась. — Во-от! Побоялся ведь — чего?
Что самому придётся клятву смерти давать. Вот! Ничтожество на ничтожестве
облепило трон — и как вы это расчистите? И — где ваши триста
верных?
Нет, даже Гучков рассуждал реальней.
— Так — сами подайте
кто-нибудь!
Генерал закинул голову, там,
на своей высоте:
— Как это сделать? Глаза
Государя застланы. И входы к нему закрыты.
Вот то-то. Стоял царский дом
— рядом. И за каким-то из близких его светящих окон
невыразительный венценосец дослушивал скучные гусарские истории, раскладывал
пасьянс?
А прочесть
проект своих монархистов не было у него времени.
И даже вернейшим бесстрашным
генералам своим не мог найти он места и дела.
Огорчил, сбил одинокого
генерала одинокий полковник. Но и сам же, как в том начальном повороте на 180
градусов, от полёта к похоронному маршу, — сам потерял, терял, терял, неделю не
первую, свой катапультный вылет из Кымполунга в
Петербург. Во всех этих переречиях Воротынцев как бы
совершил полный круг и вернулся почти в прежнюю точку. Да лицом — не назад
ли?..
Невозможно укрепить трон,
даже легши трупом на его ступеньках!
Но допустимо ли —
раскачивать?..
Ну, вот приедет ещё Гурко.
Посмотрим.