74
После Гурко — оставалось
уезжать. Но нужный поезд шёл только утром. Воротынцев выписал в отделе
железнодорожных сообщений билет — и остался ему ещё один свободный вечер в
Могилёве. Соображая, как бы лучше провести его, с кем бы ещё повидаться, пока
здесь, Воротынцев придумал ещё раз зайти на почту: а вдруг от Ольды — да второе письмо? Жалко будет его не захватить! Да
вот и самое лучшее: вечером сесть да написать ей большое, вчера невозможное во
взбитых чувствах. Теперь, когда решилась опять Румыния, и неизвестно, когда
доведётся встретиться, — провести вечер как бы с Ольдой.
Только площади и Большой
Садовой улицы было не узнать: снег, сугробы от расчистки, холодно, поужевшие тротуары, никакого гулянья, и закрылись лавочки у
монастырской стены, только магазины и аптеки сверкали по-прежнему. Неузнаваемо
другое какое-то место, не то, где было так романтично вчера.
Но у того же полированного
почтамтского барьера тот же строгий чиновник, так же недреманно и нескучливо перебирая конверты, протянул Воротынцеву
ещё один!
Жадно принял сверхожиданную награду — и сразу шагнул. На ходу глянул на
адрес — не понял.
He сразу понял.
Остановился.
Как странно: не сразу
вместилось ему, что — от Алины!
Не ожидал...
Уж её-то почерка ему не
узнать! — размётанного, с вычурными вскидами и
овальными петлями вверх и вниз.
Но: крупней. Ещё разбросанней. И почему-то страшней.
Не ожидал. Думал — до полка,
ещё когда там напишет. Думал — какое-то время можно
эти дрязги не вспоминать.
Откуда ж она догадалась?..
Да, он же сам показывал ей телеграмму Свечина. Как будто не заметила? Но он её
нарочно и на столе оставил.
И письмо было — вот.
Что-то отчаянное в этих
разбросах почерка. Как и в последнее московское утро.
А может — “не получил”? Ведь
это случайность, что он зашёл на почту, мог и не зайти больше. Оставить всё это
тяжёлое — до полка? До штаба армии?..
Жалко было разрушать
вчерашнее счастье — небывалую тёплую ноябрьскую ночь, под снег. Ещё после Нечволодова ходил, ходил по тёмному Валу, уже в холодающем
ветре, всё не мог уходиться. Клубился Ольде ответ, а ни строки не написав, свалился спать.
Но Алина — существовала, вот
и забыть её было нечестно.
Подошёл к стоячей конторке,
уже другой четвертушке, взорвал конверт пальцем, оставляя рваную рану.
Обращения — не было, и от
этого сразу — как раздиранье одежд:
“Зачем мне муж, для
которого я — не лучшая из женщин? Зачем мне муж — не лучший из мужчин?”
И вслед за этим её дёргом Георгий потерял ритм ровного чтения, не мог
заставить себя читать строчки подряд и вникать, а нервно перебегал, ища дальше
чего-то страшного и непоправимого.
“Мириться с тем, что есть она,
— я не могу ни одной недели! Знай: для роли “одной из жён” я не создана!.. Ты
думаешь, в таком аду можно жить? Знать, что может быть сейчас ты поехал к той?
Да мне во много раз легче расстаться с жизнью!”
О, Боже.
“Но кончить с собой ты мне
не разрешил”.
Ну, обойдётся.
Но, сразу перескочив на
полстраницы вниз, — как находя? как будто притягиваемый
самыми жуткими строчками? —
“Я могу пройти этот путь
только ценой самоубийства!”
Он вспомнил её вздрагивающее
горло. И обморок в пансионе, обмирание рук от сердца — ведь это всё десятки раз
могло с ней повториться за эти дни и без самоубийства, — а он её бросил и так
легко ехал, и так освобождённо было ему!
Она же — вытягивала из
слабеющих сил:
“Чтобы остаться жить, у меня
выход только один: оставить тебя!”
Пол — ушёл из-под ног Воротынцева. Ноги стали невесомы, и всё тело: после угрозы
— он взлетал в радость, радость полосанула по сердцу:
свободен??
Да он, оказывается, этого и
хотел! Этого и хотел, не смея мечтать, не смея заикаться, сам себе
признаваться.
Опять, как вчера, на
мгновение он почувствовал себя летящим, кричащим воздушным шаром. Но только —
на миг, и вот уже снова тянули его долу тяжёлые строчки:
“А чем — ты для меня
пожертвовал когда-нибудь? Чем поступился?”
Правда. Он жил, служил — не
для неё.
“Выбирай одну из нас, только
не в Петербурге. Да хоть езжай и к ней! Я не прошу снисхождения! Я переросла
снисхождение! Я вышла из обморока”.
Свобода! Свобода! — ликовало
в нём вопреки разуму, как же он этого ждал!
А строчки — криком
раздирающим, будто наступили на живое:
“Ты — свободен. Но и я —
снова свободна! Я, может быть, паду! Я, может быть, стану гейшей, но я —
свободна! Жалкой — ты больше меня не увидишь!”
И подписи тоже не было.
Георгий зажмурил глаза.
Горячей болью сжигало их.
Плавило.
Он с детства забыл это
ощущение.
Мешало ему во сне как будто
жжение и всё более сильное, чем прореженней
становился сон.
Не переносное жжение, а
настоящее: как будто йодной палочкой касались стенки сердца. Не
переносного сердца, а — подлинного, левее средней оси груди, того, что кровь
гонит, а вот — перебивается, с перебоями гонит. От жжения.
И всё больше прожигая сон,
это нестерпимое йодное жжение выкололо его изо сна — и
ещё наяву продолжало жечь.
Нет, не вышло ему спрятаться
во сне.
И ночь, по чувству, ещё
далека до конца.
И раздвинутая тьма, с непробледнённым окном, тем верней забирала его этой мукой.
А ведь с мукой такой же,
неделю назад, и несколько ночей подряд, вот так же металась Алина, и так же
жгло её в стенку сердца, — нет, хуже, наверно! — в десять йодных палочек. А он
воспринимал снаружи почти как красивое: похорошела,
смягчилась. И казалось, что как-то можно мирно, доброжелательностью
необыкновенной...
А — вот оно, догоняющим
проколом теперь: девочка моя слабенькая! что ж я на тебя обрушил? Объяснился,
уехал, — а тебя оставил сжигаться!
Он сам был поражён жестокой
силой, как стало ему жалко Алину. Он еле скрывал слезы на обратном пути с
почтамта — и скорее заперся в комнате. Он в пансионе — не испытывал такой силы
жалости.
Беззащитностью своих милых
серых ослезённых глаз выставилась ему Алина, и в
темноте явная, как освещённая, из раненого своего далека.
Что ж он наделал? Беда какая. Что ж он наделал с ней?!
Она только и живёт — любовью
к нему. До чего ж ей нужно было дойти, чтобы кинуть себя жертвой. Освободить
его!
Но о таком — он не
думал! Он ничего такого ей не говорил! Он говорил, напротив: я тебя ни за что
не покину!
Делить — она не может. Сразу
порыв — разойтись! Готова — разойтись! Сама не представляет, что предлагает, не
видит, как скоро сама сокрушится.
Вспоминалась эта “гейша”,
этот крик её надорванный, кажется уху слышный сорванный голосок. Неумелая моя,
да разве ты смогла бы?.. А — срыв голоса, когда берут не по силе, как девочке
захотелось бы петь взрослую арию. Это в ней есть! — в крайность, в пропасть
порыв, не соображая, только что-то бы кому-то доказать!
Освобождение? — ещё не
испрошенное, ещё даже в мыслях не развернувшее крыл? — и вдруг свалилось на
голову. Освобождение — как кирпич.
Жертва Алины — отняла у
Георгия всю лёгкость. Нельзя представить, что когда? — вчера? — ну да, тем
вечером — он нёсся с почтамта на Вал весёлый, легконогий, молодой, — и впереди
вот не ждал, чтобы что-нибудь омрачило, отняло добытую его радость.
А — вот.
То, что в Петербурге он
принял за ослепительную удачу своей жизни. Что в Москве ещё виделось как новая
бойная струя, влившаяся в жизнь. Вдруг теперь откинуло его навзничь во тьме —
как безысходное несчастье. С которым соключиться и
жить постоянно — невозможно.
За клубами этого несчастья
заглушились вчера звеневшие Ольдины слова — и он не расслышивал их сейчас. И затмилось её тонкое умное лицо,
стояло как позади протягивающих дымов — и всё сразу не давалось охвату зрения,
а где реже дымка — то печальный глаз, то напряжённая складка несогласия на лбу,
то подрезанная верхняя губа. А всё вместе — не давалось. И не доносилось ничто.
А Алинин надорванный крик
так и прорезал уши, стоял иглою.
Это — её характер! Из
бессилия — вдруг взлёт! тройные силы! гордость с закусом
губ: она сама должна решать! не кто-нибудь за неё! И только так решать, как
первый толчок её повёл! Я — не лучшая из женщин? Расстаёмся!
А через несколько часов или
даже минут — сорвётся и сникнет.
“Ты увидишь меня в таком бле...”
Да разве она представляет,
на что решается? Да разве она сумеет без него жить? Выздоровеет?
Да ты ж надорвёшься, бедняженька! Да разве я это допущу? Родненькая моя, до чего
ж я тебя довёл?..
Не сердце у него болело — а
вся грудь, как изломанная.
Но — Ольда?
Но — Ольда! Но — Ольда, какая не снилась ему никогда? Покажись же, покажись же за
этими дымами! Дай тебя увидеть и услышать! Помоги же! Ты же умница, всегда всё
знаешь!
Нет, не давалась.
Только клочками.
Клочками воспоминаний.
И вспомнились вдруг её — её
же — слова: всё человеческое умение — иметь дело с тем, что есть, а не
придумывать, чем бы заменить.
Она — о
другом сказала, а вот...
Что ж, в этом — рок. В этом
— долг? В этом — бремя возраста. Сорок лет — это не двадцать, надо было все
глаза открывать в двадцать.
Сбил, попутал генерал Левачёв.
Да-алеко откатился сон, безнадёжно.
Навзничь под этой глыбой
темноты — от этой темноты он был особенно беспомощен: всё должно было
прожечься, провинтиться через него.
Да ведь — разве они друг
друга не любят? разве не сжились? Как же — расстаться?
Сколько хорошего!
Да почти только хорошее, трогательное, даже умильное,
вспоминалось сейчас из их восьмилетнего прежнего быта. И как терпеливо она
делила годами нищую офицерскую жизнь, так и не поживши всласть. И зная, что
развитые офицеры из армии обычно бегут, — никогда не понуждала его. Да и Шопена
с Шуманом за стеной — он правда любил...
Тем беспомощней он был застигнут, что никак не ждал. Никак. Ничего подобного.
Да и почему это всё так
страшно раскрутилось? Разве оно должно было непременно вот так раскрутиться?
И всё ему — за то, что он
сказал правду?
Значит, надо было, как все:
скрывать, молчать?
И с чего всё началось? Из
трансильванской дыры — всем уплотнённым зарядом — черезо все пространства
пролетев бездельно, ненужно, позорно, — неразорванным снарядом шлёпнулся в
болото.
В какой-то паралитичной схваченности лежал.
Вот это и болело сейчас: за
всю жизнь чего он никогда не терял — уверенности в своих действиях.
Спасительное всегда было в нём: уверенность в хорошем исходе. Не уверенность
знания или размышления, а такое прирождённое внутреннее чувство, как часть
существования: как ни плохо — а всё-таки хорошо! выше плохого всегда стелется
хорошее, а за дурным всё равно прорвёмся к доброму.
Это был постоянный мир с самим собой. И как бы мрачно ни виделись ему события,
а в душе сохранялся добрый свет, он просто не живал иначе. И если это чувство
на короткое время подавлялось — он всегда ощущал как болезнь.
А сейчас — он потерял это
чувство, и испуг был — что навсегда.
Все эти недели он поступал,
не усумнясь, — и вот оказалось всё плохо, всё
потеряно.
Горло сжимало, как щипцами
наискось.
Да! — кольнуло: там что-то
же опять и про самоубийство? (И это — не первый раз, это настойчиво!!)
Спохватился: да он не прочёл как следует, он не помнит письма! Он его и
перечитывал несколько раз, а головой беспонятной, и
так, чугунея, ушёл спасаться в сон. Надо перечитать
сейчас же!
Забыл, где выключатель. Стал
— спички искать. (Вот что: не спал, горел в темноте, — а не закурил ни разу,
забыл!)
Со спичкой включил верхнюю
лампу.
Оказался — одет полностью.
Только без шашки и сапог.
Пошёл к столу читать.
Но как же она любит! — “во
много легче расстаться с жизнью”!
И: “вот как ты отплатил за
всю мою верность, за все мои жертвы. За то, что я никогда тебе не изменила. Что
я отдала тебе свою молодость. Приняла роль скромненькой жёнушки, устраивающей
уют для твоих занятий. И за всё это теперь — предательство?..”
Вот когда закурил, закурил!
Вслед за первой и вторую.
В носках ходил по номеру.
И ещё дочитывал:
“Очнись! Почему должна
бороться с собой я, а не ты?”
Это — верно. Он — сильнее.
Ему и бороться.
И если даже любовь уже не
прежняя, то — отвечает за Алину он, не она за него.
Только бы сейчас эту
встряску пережить, а там как-нибудь это смягчится, примирится.
А — как Ольда
предполагала? Что она — говорила, думала?
Не вспоминал. Не мог
вспомнить. Тогда, там, не задумывался.
А сейчас, при зажжённом
свете Ольда была ещё меньше видна, чем в темноте.
“Чтобы остаться жить...”
Чтобы остаться жить...
О, как попал! Как разворотно-мерзко на душе!
Выхода — нет.
Чувствовал себя убийцей.
Да — времени нет! Надо —
скорей, сейчас, вот сейчас. Ещё новая вспышка — и она...
За то время, что шло письмо,
— и то уже может быть...
“Пройти этот путь только
ценой самоубийства”...
Возьмёт — и...
Почему должна бороться с
собой — она?
Это верно.
В отчаяньи
— чего не сделаешь?
Вот что, надо телеграмму
дать! Смягчительную, ласковую телеграмму. Чтоб сегодня же утром получила.
Было очень-очень рано ещё,
но на телеграфе всегда дежурный.
Быстро натянул сапоги.
Одеваясь, увидел себя в
зеркале, на внутренней стенке шкафа. Какой-то старый,
помятый, потерянный, с воспалёнными глазами.
Сразу ссунулся в старость, и
чувство такое. Ушли его сорок.
Пошёл по гостиничному
коридору, смягчая шаги. Все спали ещё.
И на улице — тьма, и
холодная снежная сырость, на продрог. Злая какая-то
сырость.
Небо без звёзд, без луны.
Кое-где фонари на углах. Все окна тёмные. И прохожих нет.
Шёл — пригнутый, не военный.
Как собака побитая. И поверить было нельзя, что вообще когда-нибудь в жизни ещё
вернётся весёлая лёгкость, позавчерашняя.
Алина — просто слишком
трагично всё воспринимает. Всегда так, и теперь так. Ведь он повторял ей, повторял:
я никогда тебя не оставлю, этого и в мыслях у меня нет. И вдруг первое, что она
предлагает, — перерубить?
Нет, он ей в этом не
соучастник.
Алина-Алина, я ведь тебя
люблю! Помни об этом.
От ходьбы, от движения к
действию — уже не так жгло. Смягчалось. Возвращалось в привычные размеры, в
привычный ход.
(А та лёгкость, нет, — всё ж
залегла уголочком в груди, держалась).
Он шёл мимо тёмной каменной
высокой монастырской стены, облепленной заснеженными лавочками.
И вдруг миновал широкую
калитку, полотнище её было распахнуто. Мелькнуло тёплым светом — и он шагнул
назад, задержался против проёма.
Полотнище было распахнуто —
и дальше были распахнуты церковные двери — и виделись внутренние остеклённые:
там, дальше, было немало огня, различались столпы подсвечников
со свечами, служба уже началась или готовилась.
Но ни звука не было слышно
сюда и даже не видно фигур внутри — священника, или монастырских, или прихожан.
Если служба шла — то как будто сама, без людей, ночная.
Поколебался — не зайти ли?
Но нет, телеграмма не ждала,
надо было спешить.
Зашагал к телеграфу.
Единою задачей влачимый
черезо всю жизнь, и всегда спеша, — так он и прошагивал
всегда.