ЧАСТЬ ЧЕТВЁРТАЯ
ДУША И КОЛЮЧАЯ ПРОВОЛОКА
Говорю вам тайну: не все мы умрём,
но все изменимся.
Первое послание к
Коринфянам,
15:51
Глава 1
——————————————————————————————
ВОСХОЖДЕНИЕ
А годы идут...
Не частоговоркой, как шутят
в лагере, — «зима-лето, зима-лето», а — протяжная осень, нескончаемая зима,
неохотливая весна, и только лето короткое. На Архипелаге — короткое лето.
Даже один год — у-у-у,
как это долго! Даже в одном году сколько ж времени тебе оставлено думать. Уж триста
тридцать-то раз в году ты потолчёшься на разводе и в моросящий слякотный
дождичек, и в острую вьюгу, и в ядрёный неподвижный мороз. Уж триста
тридцать-то дней ты поворочаешь постылую чужую работу с незанятой головой. И
триста тридцать вечеров пожмёшься мокрый, озябший на съёме, ожидая, пока конвой
соберётся с дальних вышек. Да проходка туда. Да проходка назад. Да склонясь над
семьюстами тридцатью мисками баланды, над семьюстами тридцатью кашами. Да на
вагонке твоей, просыпаясь и засыпая. Ни радио, ни книги не отвлекут тебя, их
нет, и слава Богу.
И это — только один
год. А их — десять. Их — двадцать пять...
А ещё когда в
больничку сляжешь дистрофиком, — вот там тоже хорошее время — подумать.
Думай. Выводи что-то и
из беды.
Всё это бесконечное
время ведь не бездеятельны мозг и душа заключённых. Они издали в массе похожи
на копошащихся вшей, но ведь они — венец творения, а? Ведь когда-то и в них
вдохнута была слабенькая искра Божья. Так что теперь стало с ней?
Считалось веками: для
того и дан преступнику срок, чтобы весь этот срок он думал над своим
преступлением, терзался, раскаивался и постепенно бы исправлялся.
Но угрызений
совести не знает Архипелаг ГУЛАГ! Из ста туземцев — пятеро блатных, их
преступления для них не укор, а доблесть, они мечтают впредь совершать их ещё
ловчей и нахальней. Раскаиваться им — не в чем. Ещё пятеро — брали крупно, но не у людей: в наше время крупно взять можно только у
государства, которое само-то мотает народные деньги без жалости и без
разумения, — так в чём такому типу раскаиваться? Разве в том, что возьми больше
и поделись — и остался бы на свободе? А ещё у восьмидесяти пяти туземцев — и
вовсе никакого преступления не было. В чём раскаиваться? В том, что думал то, что думал? (Впрочем,
так задолбят и задурят иного, что раскаивается — какой он испорченный...
Вспомним отчаяние Нины Перегуд, что она недостойна Зои Космодемьянской.) Или в
безвыходном положении сдался в плен? В том, что при немцах поступил на работу
вместо того, чтобы подохнуть от голода? (Впрочем, так перепутают дозволенное и
запрещённое, что иные терзаются: лучше б я умер, чем зарабатывал этот хлеб.) В
том, что, бесплатно работая в колхозе, взял с поля накормить детей? Или с
завода вынес для того же?
Нет, ты не только не
раскаиваешься, но чистая совесть как горное озеро светит из твоих глаз. (И
глаза твои, очищенные страданием, безошибочно видят всякую муть в других
глазах, например — безошибочно различают стукачей. Этого видения глазами правды
за нами не знает ЧКГБ — это наше «секретное оружие» против неё, в этом плошает
перед нами ГБ.)
В нашем почти
поголовном сознании невиновности росло главное отличие нас — от каторжников
Достоевского, от каторжников П. Якубовича. Там — сознание заклятого
отщепенства, у нас — уверенное понимание, что любого вольного вот так же могут
загрести, как и меня; что колючая проволока разделила нас условно. Там у
большинства — безусловное сознание личной вины, у нас — сознание какой-то
многомиллионной напасти.
А от напасти — не пропасти. Надо её пережить.
Не в этом ли причина и
удивительной редкости лагерных самоубийств? Да, редкости, хотя каждый
отсидевший, вероятно, вспомнит случай самоубийства. Но ещё больше он вспомнит
побегов. Побегов-то было наверняка больше, чем самоубийств. (Ревнители
социалистического реализма могут меня похвалить: провожу оптимистическую
линию.) И членоповреждений было гораздо больше, чем самоубийств, — но это тоже
действие жизнелюбивое, простой расчёт: пожертвовать частью для спасения целого.
Мне даже представляется, что самоубийств в лагере было статистически, на тысячу
населения, меньше, чем на воле. Проверить этого я не могу конечно.
Ну вот вспоминает
Скрипникова, как в 1931 в Медвежьегорске в женской уборной повесился мужчина
лет тридцати — и повесился-то в день освобождения! — так, может, из отвращения к
тогдашней воле? (За два года перед тем его бросила жена, но он тогда не
повесился.) — Ну вот в клубе центральной усадьбы Буреполома повесился
конструктор Воронов. — Коммунист и партработник Арамович, пересидчик, повесился
в 1947 на чердаке мехзавода в Княж-Погосте. — В Краслаге в годы войны литовцы,
доведенные до полного отчаяния, а главное — всей жизнью своей не подготовленные
к советской жестокости, шли на стрелков, чтобы те их застрелили. — В 1949 в
следственной камере во Владимире-Волынском молодой парень, сотрясённый
следствием, уже было повесился, да однокамерник Павло Баранюк его вынул. — На
Калужской заставе бывший латышский офицер, лежавший в стационаре санчасти,
крадучись стал подниматься по лестнице — она вела в ещё недостроенные пустые
этажи. Медсестра-зэчка хватилась его и бросилась вдогонку. Она настигла его в
открытом балконном проёме 6-го этажа. Она вцепилась в его халат, но самоубийца
отделился от халата, в одном белье поспешно вступил в пустоту — и промелькнул
белой молнией на виду у оживлённой Большой Калужской улицы в солнечный летний
день. — Немецкая коммунистка Эми, узнав о смерти мужа, вышла из барака на мороз
неодетая, простудиться. — Англичанин Келли во Владимирском ТОНе виртуозно
перерезал вены при открытой двери камеры и надзирателе на пороге. (Оружие его
было — кусочек эмали, отколупнутый от умывальника. Келли припрятал его в
ботинке, ботинок стоял у кровати. Келли спустил с кровати одеяло, прикрыл им
ботинок, достал эмаль и под одеялом перерезал вену на руке.)
Повторяю, ещё многие
могут рассказать подобные случаи — а всё-таки на десятки миллионов сидевших их
будет немного. Даже среди этих примеров видно, что большой перевес самоубийств
падает на иностранцев, на западников: для них переход на Архипелаг — это удар
оглушительнее, чем для нас; вот они и кончают. И ещё — на благонамеренных (но
не на твердо-челюстных). Можно понять, ведь у них в голове всё должно смешаться
и гудеть, не переставая. Как устоишь? (Зоя Залесская, польская дворянка, всю
жизнь отдавшая «делу коммунизма» путём службы в советской разведке, на
следствии трижды кончала с собой: вешалась — вынули, резала вены — помешали,
скакнула на подоконник 7-го этажа — дремавший следователь успел схватить её за
платье. Трижды спасли, чтобы расстрелять.)
А вообще: как верно
истолковать самоубийство? Вот Анс Бернштейн настаивает, что самоубийцы — совсем
не трусы, что для этого нужна большая сила воли. Он сам свил верёвку из
бинтов и душился, поджав ноги. Но в глазах появлялись зелёные круги, в ушах
звенело — и он всякий раз непроизвольно опускал ноги до земли. Во время
последней пробы оборвалась верёвка — и он испытал радость, что остался жив.
Я не спорю, для
самоубийства может быть и в самом крайнем отчаянии ещё нужно приложить волю.
Долгое время я не взялся бы совсем об этом судить. Всю жизнь я уверен был, что
ни в каких обстоятельствах даже не задумаюсь о самоубийстве. Но не так давно
протащило меня через мрачные месяцы, когда мне казалось, что погибло всё дело
моей жизни, особенно если я останусь жить. И я ясно помню это отталкивание от
жизни, приливы этого ощущения, что умереть — легче, чем жить. По-моему, в таком
состоянии больше воли требует остаться жить, чем умереть. Но, вероятно, у
разных людей и при разной крайности это по-разному. Поэтому и существуют
издавна два мнения.
Очень эффектно
вообразить, что вдруг бы все невинно оскорблённые миллионы стали бы повально
кончать самоубийством, досаждая правительству двояко: и доказательством своей
правоты, и лишением даровой рабочей силы. И вдруг бы правительство
размягчилось? И стало бы жалеть своих подданных?.. Едва ли. Сталина бы это не
остановило, он занял бы с воли ещё миллионов двадцать.
Но не было этого! Люди
умирали сотнями тысяч и миллионами, доведенные уж кажется до крайней крайности,
— а самоубийств почему-то не было. Обречённые на уродливое существование, на
голодное истощение, на чрезмерный труд — не кончали с собой!
И, раздумавшись, я
нашёл такое доказательство более сильным. Самоубийца — всегда банкрот, это
всегда — человек в тупике, человек, проигравший жизнь и не имеющий воли для
продолжения её. Если же эти миллионы беспомощных жалких тварей всё же не
кончали с собой — значит, жило в них какое-то непобедимое чувство. Какая-то
сильная мысль.
Это было чувство
всеобщей правоты. Это было ощущение народного испытания — подобного татарскому
игу.
* *
*
Но если не в чем
раскаиваться — о чём, о чём всё время думает арестант? «Сума да тюрьма — дадут
ума». Дадут. Только — куда его направят?
Так было у многих, не
у одного меня. Наше первое тюремное небо — были чёрные клубящиеся тучи и чёрные
столбы извержений, это было небо Помпеи, небо Судного дня, потому что арестован
был не кто-нибудь, а Я — средоточие этого мира.
Наше последнее
тюремное небо было бездонно-высокое, бездонно-ясное, даже к белому от голубого.
Начинаем мы все (кроме
верующих) с одного: хватаемся рвать волосы с головы — да она острижена
наголо!.. Как мы могли?! Как не видели наших доносчиков? Как не видели наших
врагов? (И ненависть к ним! и как им отомстить?) И какая неосторожность!
слепость! сколько ошибок! Как исправить? Скорей исправлять! Надо написать...
надо сказать... надо передать...
Но — ничего не надо. И
ничто не спасёт. В положенный срок мы подписываем 206-ю статью, в положенный —
выслушиваем очный приговор трибунала или заочный — ОСО.
Начинается полоса
пересылок. Вперемежку с мыслями о будущем лагере мы любим теперь вспоминать
наше прошлое: как хорошо мы жили! (Даже если плохо.) Но сколько
неиспользованных возможностей! Сколько неизмятых цветов!.. Когда теперь это
наверстать?.. Если я доживу только — о, как по-новому, как умно я буду жить!
День будущего освобождения? — он лучится как восходящее солнце!
И вывод: дожить до
него! дожить! любой ценой!
Это просто словесный
оборот, это привычка такая: «любой ценой».
А слова наливаются
своим полным смыслом, и страшный получается зарок: выжить любой ценой!
И тот, кто даст этот
зарок, кто не моргнёт перед его багровой вспышкой, — для того своё несчастье
заслонило и всё общее, и весь мир.
Это — великий развилок
лагерной жизни. Отсюда — вправо и влево пойдут дороги, одна будет набирать
высоту, другая низеть. Пойдёшь направо — жизнь потеряешь, пойдёшь налево —
потеряешь совесть.
Самоприказ «дожить!» —
естественный всплеск живого. Кому не хочется дожить? Кто не имеет права дожить?
Напряженье всех сил нашего тела! Приказ всем клеточкам: дожить! Могучий заряд
введен в грудную клетку, и электрическим облаком окружено сердце, чтоб не
остановиться. Заполярною гладью в мятель за пять километров в баню ведут
тридцать истощённых, но жилистых зэков. Банька — не стóит тёплого слова, в ней
моются по шесть человек в пять смен, дверь открывается прямо на мороз, и четыре
смены выстаивают там до или после мытья — потому что нельзя отпускать без
конвоя. И не только воспаления лёгких, но насморка нет ни у кого. (И десять лет
так моется один старик, отбывая срок с пятидесяти до шестидесяти. Но вот он
свободен, он — дома. В тепле и холе он сгорает в месяц. Не стало приказа —
дожить...)
Но просто «дожить» ещё
не значит — любой ценой. «Любая цена» — это значит: ценой другого.
Признаем истину: на
этом великом лагерном развилке, на этом разделителе душ — не бóльшая часть
сворачивает направо. Увы — не бóльшая. Но, к счастью, — и не одиночки. Их
много, людей — кто так избрал. Но они о себе не кричат, к ним присматриваться
надо. Десятки раз поднимался и перед ними выбор, а они знали да знали своё.
Вот Арнольд Сузи, лет
около пятидесяти попавший в лагерь. Он никогда не был верующим, но всегда был
исконно добропорядочным, никакой другой жизни он не вёл — и в лагере он не
начинает другой. Он — «западный», он, значит, вдвойне неприспособленный, всё
время попадает впросак, в тяжёлое положение, он и на общих работает, он и в
штрафной зоне сидит — и выживает, выживает точно таким, каким пришёл в лагерь.
Я знал его вначале, знал — после, и могу засвидетельствовать. Правда, три
серьёзных облегчающих обстоятельства сопутствуют ему в лагерной жизни: он
признан инвалидом, он получает несколько лет посылки и благодаря музыкальным
способностям немного подкармливается художественной самодеятельностью. Но эти
три обстоятельства могут только объяснить, почему он остался в живых. Не было
бы их — он бы умер, но он бы не переменился. (А те, кто умерли, — может быть,
потому и умерли, что не переменились?)
А Тарашкевич, совсем
простой бесхитростный человек, вспоминает: «Много было заключённых, которые за
пайку и за глоток махорочного дыма готовы были пресмыкаться. Я доходил, но был
душою чист: на белое всегда говорил белое».
Что тюрьма глубоко
перерождает человека, известно уже много столетий. Бесчисленны здесь примеры —
таких, как Сильвио Пеллико: отсидев 8 лет, он превратился из яростного
карбонария в смиренного католика[1]. У нас всегда вспоминают
Достоевского. А Писарев? Что осталось от его революционности после
Петропавловки? Можно спорить, хорошо ли это для революции, но всегда эти
изменения идут в сторону углубления души. Ибсен писал: «От недостатка кислорода
и совесть чахнет»[2].
Э, нет! Совсем не так просто! Наоборот даже как раз! Вот генерал Горбатов — с
молодости воевал, в армии продвигался, задумываться ему было некогда. Но сел в
тюрьму, и как хорошо — стали в памяти подыматься разные случаи: то как он
заподозрил невиновного в шпионстве; то как он по ошибке велел расстрелять
совсем невиновного поляка[3]. (Ну когда б это ещё
вспомнил! Небось после реабилитации уже не очень вспоминал?) Об этих душевных
изменениях узников писалось достаточно, это поднялось уже на уровень теории
тюрьмоведения. Вот, например, в дореволюционном «Тюремном вестнике» пишет
Лучинский: «Тьма делает человека более чувствительным к свету; невольная
бездеятельность возбуждает в нём жажду жизни, движения, работы; тишина
заставляет глубоко вдуматься в своё «я», в окружающие условия, в своё прошлое,
настоящее и подумать о будущем».
Отмечу противоположное мнение Льва Тихомирова. Он пишет
(«Красный Архив», № 41/42, с. 138): народовольцам «негде было проверить свои
взгляды. Это самая ужасная сторона тюрьмы, что знаю по себе. Четыре года тюрьмы
были для меня совершенно потерянным временем для развития. А следующие четыре
года свободы дали мне тысячи различных драгоценнейших наблюдений себя, людей и
законов жизни». Думаю: может быть это потому, что сидели — однородные? Или
очень нетерпеливые, всё ждали скорой свободы? Тогда это мешало сосредоточиться
и расти.
Наши просветители,
сами не сидевшие, испытывали к узникам только естественное стороннее
сочувствие; однако Достоевский, сам посидевший, ратовал за наказания! Об этом
стоит задуматься.
И пословица говорит:
«Воля портит, неволя учит».
Но Пеллико и Лучинский
писали о тюрьме. Но Достоевский требовал наказаний — тюремных. Но неволя
учит — какая?
Лагерь ли?..
Тут задумаешься.
Конечно, по сравнению
с тюрьмой наш лагерь ядовит и вреден.
Конечно, не о душах
наших думали, когда вспучивали Архипелаг. Но всё-таки: неужели же в лагере
безнадёжно устоять?
И больше того: неужели
в лагере нельзя возвыситься душой?
На лагпункте Самарка в
1946 году доходит до самого смертного рубежа группа интеллигентов: они изморены
голодом, холодом, непосильной работой — и даже сна лишены, спать им негде,
бараки-землянки ещё не построены. Идут они воровать? стучать? хнычут о
загубленной жизни? Нет. Предвидя близкую, уже не в неделях, а в днях смерть,
вот как они проводят свой последний бессонный досуг, сидя у стеночки:
Тимофеев-Ресовский собирает из них «семинар», и они спешат обменяться тем, что
одному известно, а другим нет, — они читают друг другу последние лекции. Отец
Савелий — «о непостыдной смерти», священник из академистов — патристику, униат
— что-то из догматики и каноники, энергетик — о принципах энергетики будущего,
экономист — как не удалось, не имея новых идей, построить принципы советской
экономики. Сам Тимофеев-Ресовский рассказывает им о принципах микрофизики. От
раза к разу они недосчитываются участников: те уже в морге...
Вот кто может
интересоваться всем этим, уже костенея предсмертно, — вот это интеллигент!
Позвольте, вы — любите
жизнь? Вы, вы! вот которые восклицают, и напевают, и приплясывают: «Люблю тебя,
жизнь! Ах, люблю тебя, жизнь!» Лю́бите? Так вот — люби́те! Лагерную — тоже
люби́те! Она — тоже жизнь.
Там, где нет борьбы с
судьбой,
Там воскреснешь ты
душой... ?
Ни черта вы не поняли.
Там-то ты и размякнешь.
У дороги нашей,
выбранной, — виражи и виражи. В гору? Или в небо? Пойдёмте, поспотыкаемся.
День освобождения?
Что́ он нам может дать через столько лет? Изменимся неузнаваемо мы, и изменятся
наши близкие — и места, когда-то родные, покажутся нам чужее чужих.
Мысль о свободе с
какого-то времени становится даже насильственной мыслью. Надуманной. Чужой.
День «освобождения»!
Как будто в этой стране есть свобода. Или как будто можно освободить того, кто
прежде сам не освободился душой.
Сыпятся камни из-под
наших ног. Вниз, в прошлое. Это прах прошлого.
Мы подымаемся.
* *
*
Хорошо в тюрьме
думать, но и в лагере тоже неплохо. Потому, главное, что нет собраний.
Десять лет ты свободен от всяких собраний! — это ли не горный воздух?
Откровенно претендуя на твой труд и твоё тело до изнеможения и даже до смерти,
лагерщики отнюдь не посягают на строй твоих мыслей. Они не пытаются ввинчивать
твои мозги и закреплять их на месте. (Кроме несчастного периода Беломора и
Волгоканала.) И это создаёт ощущение свободы гораздо большее, чем свобода ног
бегать по плоскости.
Тебя никто не
уговаривает подавать в партию. Никто не выколачивает с тебя членских взносов в добровольные
общества. Нет профсоюза, такого же твоего «защитника», как казённый адвокат
в трибунале. Не бывает и производственных совещаний. Тебя не могут избрать ни
на какую должность, не могут назначить никаким уполномоченным, а самое главное
— не заставят тебя быть агитатором. Ни — слушать агитацию. Ни — кричать по
дёргу нитки: «требуем!.. не позволим!» Ни — тянуться на участок свободно и
тайно голосовать за одного кандидата. От тебя не требуют социалистических
обязательств. Ни — критики своих ошибок. Ни статей в стенгазету. Ни — интервью
областному корреспонденту.
Свободная голова — это
ли не преимущество жизни на Архипелаге?
И ещё одна свобода:
тебя не могут лишить семьи и имущества — ты уже лишён их. Чего нет — того и Бог
не возьмёт. Это — основательная свобода.
Хорошо в заключении
думать. Самый ничтожный повод даёт тебе толчок к длительным и важным
размышлениям. За кои веки, один раз в три года, привезли в лагерь кино. Фильм
оказывается — дешевейшая «спортивная» комедия «Первая перчатка». Скучно. Но с
экрана настойчиво вбивают зрителям мораль:
«Важен результат, а
результат не в вашу пользу».
Смеются на экране. В
зале тоже смеются. Щурясь при выходе на освещённый солнцем лагерный двор, ты
обдумываешь эту фразу. И вечером обдумываешь её на своей вагонке. И в
понедельник утром на разводе. И ещё сколько угодно времени обдумываешь — когда
б ты мог ею так заняться? И медленная ясность спускается в твою голову.
Это — не шутка. Это —
заразная мысль. Она давно уже привилась нашему отечеству, а её — ещё и ещё
подпускают. Представление о том, что важен только материальный результат,
настолько у нас въелось, что когда, например, объявляют какого-нибудь
Тухачевского, Ягоду или Зиновьева — изменниками, снюхавшимися с врагом, то
народ только ахает и многоусто удивляется: «чего ему не хватало?!»
Поскольку у него было жратвы от пуза, и двадцать костюмов, и две дачи, и
автомобиль, и самолёт, и известность — чего ему не хватало?!! Миллионам наших
замотанных соотечественников невместимо представить, чтобы человеком (я не
говорю об этих именно троих) могло двигать что-нибудь, кроме корысти.
Настолько все впитали
и усвоили: «важен результат».
Откуда это к нам
пришло? Отступя лет триста назад, — разве в Руси старообрядческой могло такое
быть?
Это пришло к нам с
Петра, от славы наших знамён и так называемой «чести нашей родины». Мы
придавливали наших соседей, расширялись, — и в отечестве утверждалось: важен
результат.
Потом от наших
Демидовых, Кабаних и Цыбукиных. Они карабкались, не оглядываясь, кому
обламывают сапогами уши, и всё прочней утверждалось в когда-то богомольном
прямодушном народе: важен результат.
А потом — от всех
видов социалистов, и больше всего — от новейшего непогрешимого нетерпеливого
Учения, которое всё только из этого и состоит: важен результат! Важно сколотить
боевую партию! захватить власть! удержать власть! устранить противников! победить
в чугуне и стали! запустить ракеты!
И хотя для этой
индустрии и для этих ракет при шлось пожертвовать и укладом жизни, и целостью
семьи, и здравостью народного духа, и самой душою наших полей, лесов и рек, —
наплевать! важен результат!!
Но это — ложь. Вот мы
годы горбим на всесоюзной каторге. Вот мы медленными годовыми кругами восходим
в понимании жизни — и с высоты этой так ясно видно: не результат важен! не
результат — а дух! Не что сделано
— а как. Не что достигнуто — а какой ценой.
Вот и для нас,
арестантов, — если важен результат, то верна и истина: выжить любой ценой.
Значит: стать стукачом, предавать товарищей —
за это устроиться тепло, а может быть, и досрочку получить. В свете
Непогрешимого Учения тут, очевидно, нет ничего дурного. Ведь если делать так,
то результат будет в нашу пользу, а важен — результат.
Никто не спорит:
приятно овладеть результатом. Но не ценой потери человеческого образа.
Если важен результат —
надо все силы и мысли потратить на то, чтоб уйти от общих. Надо гнуться,
угождать, подличать — но удержаться придурком. И тем — уцелеть.
Если важна суть — то
пора примириться с общими. С лохмотьями. С изодранной кожей рук. С меньшим и
худшим куском. И может быть — умереть. Но пока жив — с гордостью потягиваться
ломящею спиной. Вот когда — перестав бояться угроз и не гонясь за наградами —
стал ты самым опасным типом, на совиный взгляд хозяев. Ибо — чем тебя взять?
Тебе начинает даже
нравиться нести носилки с мусором (да, но не с камнем!) и разговаривать с
напарником о том, как кино влияет на литературу. Тебе начинает нравиться
присесть на опустевшее растворное корытце и закурить около своей кирпичной
кладки. И ты просто горд, если десятник, проходя мимо, прищурится на твою
вязку, посмотрит в створ со стеной и скажет:
— Это ты клал?
Ровненько.
Ни на что тебе не
нужна эта стена, и не веришь ты, что она приблизит счастливое будущее народа,
но, жалкий оборванный раб, у этого творения своих рук ты сам себе улыбнёшься.
Дочь анархиста Галя
Венедиктова работала в санчасти медсестрой, но, видя, что это — не лечение, а
только личное устройство, — из упрямства ушла на общие, взяла кувалду, лопату.
И говорит, что духовно это её спасло.
Доброму и сухарь на
здоровье, а злому и мясное не впрок.
(Так-то оно так, но —
если и сухаря нет?..)
* *
*
И если только ты
однажды отказался от этой цели — «выжить любой ценой», и пошёл, куда идут
спокойные и простые, — удивительно начинает преображать неволя твой прежний
характер. Преображать в направлении, самом для тебя неожиданном.
Казалось бы: здесь
должны вырастать в человеке злобные чувства, смятенье зажатого, беспредметная
ненависть, раздражение, нервность[4]. А ты и сам не замечаешь,
как, в неощутимом течении времени, неволя воспитывает в тебе ростки чувств
противоположных.
Ты был резко-нетерпелив
когда-то, ты постоянно спешил, и постоянно не хватало тебе времени. Теперь тебе
отпущено его с лихвой, ты напитался им, его месяцами и годами, позади и
впереди, — и благодатной успокаивающей жидкостью разливается по твоим сосудам —
терпение.
Ты подымаешься...
Ты никому ничего не
прощал прежде, ты беспощадно осуждал и так же невоздержанно превозносил —
теперь всепонимающая мягкость стала основой твоих некатегорических суждений. Ты
слабым узнал себя — можешь понять чужую слабость. И поразиться силе другого. И
пожелать перенять.
Камни шуршат из-под
ног. Мы подымаемся...
Бронированная выдержка
облегает с годами сердце твоё и всю твою кожу. Ты не спешишь с вопросами, не
спешишь с ответами, твой язык утратил эластичную способность лёгкой вибрации.
Твои глаза не вспыхнут радостью при доброй вести и не потемнеют от горя.
Ибо надо ещё
проверить, так ли это будет. И ещё разобраться надо — чтó радость, а чтó горе.
Правило жизни твоё
теперь такое: не радуйся нашедши, не плачь потеряв.
Душа твоя, сухая
прежде, от страдания сочает. Хотя бы не ближних, по-христиански, но
близких ты теперь научаешься любить.
Тех близких по духу,
кто окружает тебя в неволе. Сколькие из нас признáют: именно в неволе в первый
раз мы узнали подлинную дружбу!
И ещё тех близких по крови,
кто окружал тебя в прежней жизни, кто любил тебя, а ты их — тиранил...
Вот благодарное и
неисчерпаемое направление для твоих мыслей: пересмотри свою прежнюю жизнь.
Вспомни всё, что ты делал плохого и постыдного, и думай — нельзя ли исправить
теперь?
Да, ты посажен в
тюрьму зряшно, перед государством и его законами тебе раскаиваться не в чем.
Но — перед совестью
своей? Но — перед отдельными другими людьми?..
...После операции я лежу
в хирургической палате лагерной больницы. Я не могу пошевелиться, мне жарко и
знобко, но мысль не сбивается в бред — и я благодарен доктору Борису
Корнфельду, сидящему около моей койки и говорящему целый вечер. Свет выключен,
чтоб не резал глаза. Он и я — никого больше нет в палате.
Он долго и с жаром
рассказывает мне историю своего обращения из иудейской религии в христианскую.
Обращение это совершил над ним, образованным человеком, какой-то однокамерник,
беззлобный старичок вроде Платона Каратаева. Я дивлюсь его убеждённости
новообращённого, горячности его слов.
Мы мало знаем друг
друга, не он — мой хирург, и не он лечит меня, но просто не с кем ему
поделиться здесь. Он — мягкий обходительный человек, ничего дурного я не вижу в
нём и не знаю о нём. Однако настораживает то, что Корнфельд уже месяца два
живёт безвыходно в больничном бараке, заточил себя здесь, при работе, и
избегает ходить по лагерю.
Это значит — он
боится, чтоб его не зарезали. У нас в лагере недавно пошла такая мода — резать
стукачей. Очень внушительно отзывается. Но кто может поручиться, что режут
только стукачей? Одного зарезали явно в сведении низких личных счётов. И
поэтому — самозаточение Корнфельда в больнице ещё нисколько не доказывает, что
он — стукач.
Уже поздно. Вся
больница спит. Корнфельд заканчивает свой рассказ так:
— И вообще, вы знаете,
я убедился, что никакая кара в этой земной жизни не приходит к нам
незаслуженно. По видимости, она может прийти не за то, в чём мы на самом деле
виноваты. Но если перебрать жизнь и вдуматься глубоко — мы всегда отыщем то
наше преступление, за которое теперь нас настиг удар.
Я не вижу его лица.
Через окно входят лишь рассеянные отсветы зоны, да жёлтым электрическим пятном
светится дверь из коридора. Но такое мистическое знание в его голосе, что я
вздрагиваю.
Это — последние слова
Бориса Корнфельда. Он бесшумно уходит ночным коридором в одну из соседних палат
и ложится там спать. Все спят, ему уже не с кем сказать ни слова. Засыпаю и я.
А просыпаюсь утром от
беготни и тяжёлого переступа по коридору: это санитары несут тело Корнфельда на
операционный стол. Восемь ударов штукатурным молотком нанесены ему, спящему, в
череп (у нас принято убивать тотчас же после подъёма, когда уже отперты бараки,
но никто ещё не встал, не движется). На операционном столе он умирает, не
приходя в сознание.
Так случилось, что
вещие слова Корнфельда — были его последние слова на земле. И, обращённые ко
мне, они легли на меня наследством. От такого наследства не стряхнёшься,
передёрнув плечами.
Но я и сам к тому
времени уже дорос до сходной мысли.
Я был бы склонен
придать его словам значение всеобщего жизненного закона. Однако тут
запутаешься. Пришлось бы признать, что наказанные ещё жесточе, чем тюрьмою, —
расстрелянные, сожжённые — это некие сверхзлодеи. (А между тем — невинных-то и
казнят ретивее всего.) И чтó бы тогда сказать о наших явных мучителях: почему
не наказывает судьба их? почему они благоденствуют?
(Это решилось бы только
тем, что смысл земного существования — не в благоденствии, как все мы привыкли
считать, а — в развитии души. С такой точки зрения наши мучители
наказаны всего страшней: они свинеют, они уходят из человечества вниз. С такой
точки зрения наказание постигает тех, чьё развитие — обещает.)
Но что-то есть
прихватчивое в последних словах Корнфельда, что для себя я вполне принимаю. И
многие примут для себя.
На седьмом году
заключения я довольно перебрал свою жизнь и понял, за что мне всё: и тюрьма, и
довеском — злокачественная опухоль. Я б не роптал, если б и эта кара не была
сочтена достаточной.
Кара? Но — чья?
Ну придумайте — чья?
——————
В той самой послеоперационной,
откуда ушёл на смерть Корнфельд, я пролежал долго, и всё один (из-за ареста
моего хирурга операции остановились), бессонными ночами перебирая и удивляясь
собственной жизни и её поворотам. По лагерной уловке я свои мысли укладывал в
рифмованные строчки, чтобы запомнить. Верней всего теперь и привести их — как
они были, с подушки больного, когда за окнами сотрясался каторжный лагерь после
мятежа.
Да когда ж я так
дóпуста, дóчиста
Всё развеял из зёрен
благих?
Ведь провёл же и я
отрочество
В светлом пении храмов
Твоих!
Рассверкалась
премудрость книжная,
Мой надменный пронзая
мозг,
Тайны мира явились —
постижными,
Жребий жизни —
податлив, как воск.
Кровь бурлила — и
каждый вы́полоск
Иноцветно сверкал
впереди, —
И, без грохота, тихо рассыпалось
Зданье веры в моей
груди.
Но пройдя между быти и
небыти,
Упадав и держась на
краю,
Я смотрю в
благодарственном трепете
На прожитую жизнь мою.
Не рассудком моим, не
желанием
Освещён её каждый
излом —
Смысла Высшего ровным
сиянием,
Объяснившимся мне лишь
потом.
И теперь, возвращённою
мерою
Надчерпнувши воды
живой, —
Бог Вселенной! я снова
верую!
И с отрекшимся был Ты
со мной...
Оглядясь, я увидел,
как всю сознательную жизнь не понимал ни себя самого, ни своих стремлений. Мне
долго мнилось благом то, что было для меня губительно, и я всё порывался в
сторону, противоположную той, которая была мне истинно нужна. Но как море
сбивает с ног валами неопытного купальщика и выбрасывает на берег — так и меня
ударами несчастий больно возвращало на твердь. И только так я смог пройти ту
самую дорогу, которую всегда и хотел.
Согнутой моей, едва не
подломившейся спиной дано было мне вынести из тюремных лет этот опыт: как
человек становится злым и как — добрым. В упоении молодыми успехами я ощущал
себя непогрешимым и оттого был жесток. В переизбытке власти я был убийца и
насильник. В самые злые моменты я был уверен, что делаю хорошо, оснащён был
стройными доводами. На гниющей тюремной соломке ощутил я в себе первое
шевеление добра. Постепенно открылось мне, что линия, разделяющая добро и зло,
проходит не между государствами, не между классами, не между партиями, — она
проходит через каждое человеческое сердце — и черезо все человеческие сердца.
Линия эта подвижна, она колеблется в нас с годами. Даже в сердце, объятом злом,
она удерживает маленький плацдарм добра. Даже в наидобрейшем сердце —
неискоренённый уголок зла.
С тех пор я понял
правду всех религий мира: они борются со злом в человеке (в каждом человеке).
Нельзя изгнать вовсе зло из мира, но можно в каждом человеке его потеснить.
С тех пор я понял ложь
всех революций истории: они уничтожают только современных им носителей зла
(а не разбирая впопыхах — и носителей добра), — само же зло, ещё увеличенным,
берут себе в наследство.
К чести XX века надо
отнести Нюрнбергский процесс: он убивал саму злую идею, очень мало — заражённых
ею людей. (Конечно, не Сталина здесь заслуга, уж он бы предпочёл меньше
растолковывать, а больше расстреливать.) Если к XXI веку человечество не
взорвёт и не удушит себя — может быть, это направление и восторжествует?..
Да если оно не
восторжествует — то вся история человечества будет пустым топтаньем, без
малейшего смысла! Куда и зачем мы тогда движемся? Бить врага дубиной — это знал
и пещерный человек.
«Познай самого себя».
Ничто так не способствует пробуждению в нас всепонимания, как теребящие
размышления над собственными преступлениями, промахами и ошибками. После
трудных неоднолетних кругов таких размышлений говорят ли мне о бессердечии
наших высших чиновников, о жестокости наших палачей — я вспоминаю себя в
капитанских погонах и поход батареи моей по Восточной Пруссии, объятой огнём, и
говорю:
— А разве мы —
были лучше?..
Досадуют ли при мне на
рыхлость Запада, его политическую недальновидность, разрозненность и
растерянность — я напоминаю:
— А разве мы, не
пройдя Архипелага, — были твёрже? сильнее мыслями?
Вот почему я
оборачиваюсь к годам своего заключения и говорю, подчас удивляя окружающих:
— Благословение тебе,
тюрьма!
Прав был Лев Толстой,
когда мечтал о посадке в тюрьму. С какого-то мгновенья этот гигант стал
иссыхать. Тюрьма была действительно нужна ему, как ливень засухе.
Все писатели, писавшие
о тюрьме, но сами не сидевшие там, считали своим долгом выражать сочувствие к
узникам, а тюрьму проклинать. Я — достаточно там посидел, я душу там взрастил и
говорю непреклонно:
— Благословение тебе,
тюрьма, что ты была в моей жизни!
(А из могил мне
отвечают: — Хорошо тебе говорить, когда ты жив остался!)
[1]
Сильвио
Пеллико. Мои темницы: Воспоминания Сильвио Пеллико да Салуццо.
СПб.,1886.
[2] Генрик
Ибсен. Враг народа. Комедия в 5 д. //
Полн. собр. соч.: [В 4 т.]. СПб.: Т-во А.Ф. Маркс, 1909. Т. 3, с. 214.
[3] Генерал
армии А.В. Горбатов. Годы и войны // Новый мир,
1964, № 4, с. 109.
[4] Революционеры
прошлого оставили много следов тому. Серафимович в одном рассказе описывает
таким общество ссыльных. Большевик Ольминский пишет: «Горечь и злость — эти
чувства так хорошо знакомы арестанту, так близки его душе». Он срывал зло на
тех, кто приходил к нему на свидания. Пишет, что потерял и всякий вкус к
работе. Но ведь русские революционеры не получали и не отбывали (в массе своей)
настоящих (больших) сроков.