К содержанию книги

 

 

 

116

(заседание Четырёх Дум)

 

Ещё вчера в Белом зале заседали никем не созванные фронтовые делегаты. Но на сегодняшний день Родзянко выговорил себе зал от Совета рабочих депутатов. Скребли и мыли его ночью, первый раз хорошо за два месяца, и ещё сегодня с утра. Завесили белым холстом прозиявшую два месяца раму содранного царского портрета. Воздвигли на прежнее место на вышке исчезавшее объёмистое кресло Родзянки. Возобновила деятельность всеми забытая думская приставская часть, со вчерашнего дня её штурмовали „за билетиками”, давали по два билета думцам для членов семейств, а остальное — „политическим организациям”. И на хоры, предельно вмещающие тысячу человек, набилось сегодня много больше — чуть не весь Совет рабочих депутатов и совещание фронтовых делегатов. И так, превосходя высотою, численностью и страстями, Пролетариат наблюдал за буржуазным действом.

А внизу — более всего собралось депутатов 4-й Думы — многие были в столице, а кто приехал и из провинции. Много меньше было, но видных, от 1-й, „Думы народных надежд” (она же „Дума народного гнева”), — Винавер, Набоков, Кокошкин, Брамсон, Гредескул, Стахович; от 2-й, уже точно „Думы народного гнева”, — Церетели, Зурабов, Гессен, Алексинский, Струве. И уже больше — от „третьиюньской” 3-й. И сквозные по разным Думам Родичев, Маклаков, Шульгин. Не слишком свободные в уже потерянном Екатерининском зале, думцы перед заседанием собирались в проходах тут, в Белом, группами, передавая друг другу кто торжество, кто оптимизм, что страна начинает успокаиваться, раньше и не могло, ведь прошло всего два месяца, кто недоверчивый пессимизм, кто скромную радость встретиться меж этих исторических стен, где сходились когда-то ежедневно. И как за эти 11 лет, с каждым думским годом, всё сознательнел русский народ — и вот эстафету 1-й Думы, ещё приумноженную, о каких завоеваниях и мечтать было нельзя, теперь несёт Временное правительство. 1-я Дума и была первым очагом общественного доверия — отчего так легко и бескровно прошла Февральская революция: на взаимном доверии. И на том, что 1-я Дума разошлась не молча, но громыхнула Выборгским воззванием, нравственно удовлетворившим народ.

Рассаживались по депутатским местам в своих прежних секторах — впрочем и все вместе они занимали сейчас лишь половину скамей, предназначенных для одной Думы. Наиболее полон был центр. На левых скамьях — всего немного, со всех четырёх Дум, вплоть до Чхеидзе и Скобелева. А крайние правые были обнажённо пусты, всех сдула История, — и посмел явиться и сесть один бойкий Пуришкевич, немало же поработавший и для этой революции.

Так бы так, но не было прежней силы у приставской части — и солдаты, привыкшие теперь к этому залу, и не найдя места на хорах, — стали впираться сюда же, сперва одиночками, потом десятками, — и неприлично рассаживались на сходах амфитеатра, разделяя депутатов и мешая им свободно разговаривать, затем и на пустующих скамьях позади. Этими солдатскими струями думцы были разделены и прижаты в сторону трибуны.

Какое же тоскливое, неуютное, стеснительное создавалось торжество!

А самые передние скамьи заняли министры: они этим хотели показать, что они не столько министры, чтобы садиться в ложу правительства, а скорей депутаты. (Отдельно от них последним, и так был замечен залом, появился Керенский, с правой рукой на чёрной подвязи, раненный в общественной борьбе.) В ложе правительства было несколько товарищей министров, а в остальном её и всю ложу Государственного Совета занимало подлинное правительство — Исполнительный Комитет Совета. Хотя кое-кто и чуть приоделся к сегодняшнему дню, — но вся группа их и лица их придавали думскому заседанию запущенно-будничный вид.

А в дипломатической привозвышенной ложе сверкали послы — сухощавый седой невозмутимый Бьюкенен, крупноголовый вытаращенный Альбер Тома вместо отозванного Палеолога, американский Френсис, итальянский Карлотти, и ещё несколько союзников помельче. Ложа печати — так и была печати, знакомые всё лица. А на председательской горе должно было сидеть три председателя — Родзянко, Головин от 2-й Думы и Гучков от 3-й.

Многое изменилось в зале, и было слишком непривычное, и уже заранее угнетало. Многое изменилось, но не сам Родзянко! А вслед за ним должно было восстать и воспрянуть всё прежнее думское величие — и он выступил это показать.

Он взошёл на помост с опозданием в 25 минут от назначенных двух часов пополудни — непомято величественный, как ни в чём не бывало переполненный торжеством, и прежним громовым голосом открыл заседание. Объявил, что Гучков по нездоровью несколько опоздает, под шумные рукоплескания пригласил на председательскую кафедру Головина, потом призвал почтить память первого председателя Муромцева. Объявил порядок, что сперва будут говорить три председателя Дум. Тут же начал и речь. (Читал по тетради, для себя необычно.)

А должна была его речь влить в присутствующих и во всю Россию бодрость, уверенность и боеспособность — и право же никто не мог прогреметь об этом лучше Родзянки. Сперва, конечно, незабвенная история:

... в этих дорогих всем нам стенах впервые раздалось свободное слово первых избранников... Приветствовать теперь же этих почтенных и незабвенных деятелей...

Но были две Думы распущены, а старое отвратительное правительство

решилось на государственный переворот 3 июня.

Тем не менее, 3-я Дума, с её

жестокой критикой военного и морского ведомств...

А 4-я —

сумела сплотиться воедино, стойко и без колебаний решилась на переворот, возглавила революционное движение... Терпеть долее тот режим сделалось невыносимым. Испытаны были все средства, чтоб образумить правителей... В основу переворота была положена идея спасения России... для достижения счастья, равенства и братства всех русских граждан.

А дальше и к главному:

Господа, неужели для того пролились потоки русской крови, чтобы получить бесславный мир? (Пуришкевич:Никогда!”) Ужели возможен позорный сепаратный мир? (Голоса:Никогда!”) Борьба не может окончиться ничем иным, как победой! (Аплодируют, но не левые.) Мир во имя только прекращения войны, во что бы то ни стало, без достижения указанных мною идеалов правды, чести и добра, мне представляется непостижимым. Это было бы лишь длительное перемирие.

Однако гробовое молчание на хорах, молчание левых и аплодисменты Центра — не создают грома одобрения. И в этом холодном неприятии, которое начинает Родзянку уже и беспокоить, он кстати читает о германском милитаризме, и что германский рабочий класс поддерживает Вильгельма. Итак, пусть помнят все, и наша армия, что надо довести войну до полной победы. Но

есть, господа, слухи о разложении в нашей армии, о нежелании, будто бы, армии драться, наступать. Я не верю этим слухам. Нельзя себе представить, чтобы доблестный русский солдат, которого я привык уважать за его бесстрашие и готовность лечь костьми за родину... отсутствие готовности высоко держать знамя чести и достоинства родной земли?.. (Голос солдата с хор: „Дайте дворян в окопы! В нашем полку их один человек!”)

Отвечать? Невозможно прерваться, и со всеми репликами тогда не расхлебаться. И неправда: дворяне щедро платили кровью, а гвардия? Но Родзянко понимает, что — не убедишь, такая теперь обстановка — и в России, и в этом зале, увы. И — со всеми раскатами победы и уверенности:

Когда наши союзники, не жалея своей крови... Россия не может изменить тем доблестным народам, которые рука об руку...

Все думцы встают, поворачиваются к дипломатической ложе и долго аплодируют. Особо выкрикивают Альбера Тома. Все дипломаты кланяются. Это — вполне как раньше, как в прошлом ноябре, и к Родзянке возвращается сила напора. А тут вторая часть речи, не менее важная:

В эту мрачную годину нельзя поддаться страху и сомнению. Тяжёлую ответственность бесстрашно взяло на себя призванное к жизни Временное правительство. (Члены Думы приветствуют министров в своем первом ряду.) ... Долг общества оказать народной власти возможное содействие. Страна обязана добровольно подчиниться велениям единой власти (Пуришкевич: Единственной!”), которую она создала. В распоряжения власти не может быть активного вмешательства.

Стоп, ни шагу дальше, тут край бездны.

И в Учредительном Собрании...

(этот зал увидит скоро всё сам)

народ установит своим свободным волеизъявлением тот идеал государственного строя...

Центр аплодирует бурно, левые не движут рук, хоры холодны.

Понял ли Родзянко, что успех его не слишком велик? А думцы центра, кто попроницательней, речи его постыдились: всё тот же прежний аляповато-казённый стиль, пафосные взмывы голоса, — как это в сегодняшних условиях и беспомощно, и безнадёжно...

А тем временем слово передано председателю 2-й Думы Головину, а он:

призываю вас вернуться к прошлому... Блестящим метеором на тёмном горизонте государства промелькнула 1-я Дума.

И протирает до святости лик 1-й Думы, затем, скромней, своей 2-й, и будто обе они были поразительно плодотворны в законодательной деятельности (вот уж чем они не занимались обе). И что думали и чувствовали тогда. И объясняет, и пророчествует:

И то, что мы теперь имеем в государстве и что будем иметь в ближайшем будущем — есть последствие работ 1-й Государственной Думы... Могучее народное представительство, раз вызванное к жизни, оно не умрёт. Велика сила идей: идеи — это тени грядущих событий. Нет такой власти, которая могла бы остановить воплощение идей в действительность.

И вспоминает арест социал-демократов 2-й Думы — тут все депутаты поднимаются с мест, бурно плещут Церетели и его соседям; Керенский, из первого ряда в первый ряд, разумеется почти бежит к Церетели, одной уцелевшей рукой обнимает его, и целует. А тихий князь Львов тоже не бездействует — карабкается по ступеням к трибуне и жмёт руки Головину. Когда всё стихает, Головин ещё в заключение: о сумраке реакции, о путеводной звезде, о семени добром на почве доброй, чьих всходов не мог заглушить Столыпин, и вот мы свидетели их бурного роста, и дай Бог Временному правительству успешно собрать урожай в закрома, а Учредительному Собранию — справедливо распределить.

Теперь по распорядку должен говорить Гучков от 3-й Думы, но, нарушая торжество, он всё ещё не явился. Так удобное место для Родзянки пока приветствовать американского посла:

выразить нашему новому союзнику громкий привет.

Все встают и весьма громко приветствуют. А Гучкова всё нет. Так слово имеет министр-председатель князь Георгий Евгеньевич Львов. Голос его если не елеен, то предельно тёпел, князь бесконечно добр и бесконечно любит всех собравшихся тут (и на хорах, конечно). И он — уж вот не поскользнётся на арбузной корке, он ступает обдуманно. Как председателю нынешнего правительства ему бы говорить о сегодняшних бедах, — но нет: выявляя историческую перспективу, мы наиболее и высветлим роль сегодняшнего правительства. Он первыми словами напоминает, что и сам перводумец (правда, Выборгского воззвания не подписывал, но кто старое помянет...).

Все мы, собравшиеся здесь, во дворце свободы, можем почитать себя счастливейшими людьми. Поколение наше попало в наисчастливейший период русской истории. И за нашу жизнь, господа, наше счастье непрерывно росло... Семена свободы дали свои добрые плоды.

Теперь уместно напомнить о земстве, в коем и вырос князь Львов. В нём

разгоралась страстная борьба с властью.

А после японской войны перводумцы

разоблачили всю порочность власти... нанесли смертельный удар самодержавию... неутолимая жажда правды... Страна навсегда сохранит в своей благодарной памяти... С тех пор Дума стала великой ареной борьбы народа с властью... чтобы раз навсегда свергнуть власть...

Но что-то надо же и о сегодняшнем дне.

Великая русская революция поистине чудесна в своём величавом шествии... Душа русского народа оказалась мировой демократической душой... Нам предстоит пережить, может быть, величайшие опасности и невзгоды...

(это между прочим)

... но да не смутятся робкие сердца перед русской свободой!

Свобода, я в тебе никогда не усумнюсь.

Сам не из робкого десятка, этим и закончил князь Львов одну из своих самых сладостных речей.

А теперь по замышленному распорядку должно было выступить шестеро членов той незабываемой славимой 1-й Думы. Эту череду открыл Набоков. Человек быстрого точного ума, и каждый день на заседании Временного правительства, — он мог бы сейчас, кажется, много — высказать метко — о сегодняшнем ужасном. Но после ублажения, заданного министром-председателем, — ему ли начинать ковырять кучу? — она и пахнет нехорошо. Себе спокойней ограничиться юбилейным стилем — вспомнить отца кадетов и духовного вождя 1-й Думы Петрункевича,

кто под южным небом, сберегая остатки своих сил, посвящает их по-прежнему благу народа,

а главное — саму же 1-ю Думу:

мы хотели быть достойными звания народных представителей. Мы отдали все наши силы, чтобы выразить народную волю.

Маклаков сидел во втором дуговом ряду кресел, позади кадетских министров, и делал усилие не покривиться своим гладким, как бы вечно омытым лицом. На все эти праздные славословия 1-й Думе, в которой сам он не состоял и никогда её высоко не ставил,— он мог бы сейчас ответить ошеломительной речью, но — не пришло время, никто ещё тут не способен услышать бы её (да и сам в эти месяцы напряжённо обдумывая прошлое, ещё не всё вывел для себя). А кому-кому, но такому тонкому юристу, как Набоков, стыдно было эти славословия невыразительно повторять. Неврастеническая Дума, зависевшая от улицы, не могла создать в России правовой порядок. Считала себя воплощённой волей народа, а поддавалась маханию платков с набережной. Вела себя так, будто, приняв конституцию, она подчинилась насилию. Как будто же хотела опереться на право, а на самом деле попирала его, возглашала себя выше закона, властной делать всё, что хочет, по Кокошкину — „Дума не может явиться исполнительницей чьих-либо постановлений”. Но пока закон не изменён — надо ему подчиняться, иначе нет правового порядка, а только новое самодержавие. Легкомысленная, самонадеянная, пристрастная к громким фразам, шумная, эффектная и бесплодная, та 1-я Дума и не годилась для дела, на которое была призвана народным доверием. И ещё сегодня они этого все не понимают.

А Набоков:

Здесь мы встретили старую власть, оскалившую зубы...

и всё в этом духе. Но

вот старый строй свергнут, наступила счастливая заря, скоро Учредительное Собрание, и да здравствуют те, кто сквозь долгие годы пронесли священный огонь энтузиазма, как в древней Элладе факелоносцы на Прометеевом беге.

Кажется, и сам устыдясь такой речи, Набоков закончил быстро.

Ну, а Винавер вряд ли о чём в мире может говорить, не расплываясь по священной памяти 1-й Думы. А здесь — и приглашают только о ней говорить. И Винавер отдаётся всем сердцем.

Как изгнанники на родную землю, мы возвращаемся сегодня на эту трибуну... Святость дорогих воспоминаний... 72 дня мы творили государственную работу в этих стенах и на всю нашу жизнь оставили воспоминания радости...

Думает Маклаков: государственная ваша работа была — с первого дня, раньше первого заседания, вместо сотрудничества с властью объявить ей войну. Вместо того, чтоб умерить безрассудное революционное нетерпение общества, вы сами его подстрекали. Вы не могли понять, что конституция требует других свойств, нежели борьба насмерть. Ни о какой постепенности реформ вы не хотели и слышать. Законодательной инициативой пользоваться не умели, не хотели, превратили государственное учреждение в безответственный митинг.

Все наши помыслы были отмечены тем, чтобы создать средоточие, куда могли бы тянуться все народные надежды... Увы, слишком мало было гнева, и слишком много надежд.

(Ещё нельзя сказать вслух, а уже теперь это видно: ваша гордая Дума-неудачница оказалась только помехой конституционному порядку в России. И акт роспуска вашей Думы вполне соответствовал прерогативам монархии, да историческая власть не имела права капитулировать перед такой неразумной улицей. Реакционные силы, распустившие 1-ю Думу, оказали только услугу правовому строю в России... )

А вот признаёт Винавер и заслуги 4-й Думы в день 27 февраля, как она решила не расходиться и

в лице её вождя, председателя, имела мужество взять в свои руки революционную исполнительную власть. (Рукоплескания центра, „браво” и молчание хор.)

И первое слово 1-й Думы было — политическая амнистия, и вот первый акт народной власти — амнистия! (Бурные рукоплескания, голоса:Керенский!”) И мечтала 1-я Дума об отмене смертной казни навсегда — и вот нынешняя народная власть навсегда её отменила! (Рукоплескания, „Керенский!” — и все приветствуют Керенского, он встает с раненой рукой и раскланивается.)

Связь политической мудрости... связь чувства... мечты нашей юности... наши заветы переданы в надёжные руки... И в том аграрном обращении, которое было предсмертным голосом 1-й Думы, —

одним из редакторов был, оказывается, князь Георгий Евгеньевич. А теперь

мы сторицею вознаграждены за всё, нами испытанное... Ошибаются те, кто думают, что ринется одна часть населения против другой... Устранить эту вечную подозрительность. Каковы бы ни были ошибки, нельзя колебать из-за них основ... Вы, господа Временное правительство, имейте мужество власти. И знайте, что народ охранит вас от всякого покушения.

Винавер был весьма взволнован — а между тем продолжал усыплять. А теперь зачередили ещё четверо серых перводумцев, уже совсем не таких ораторов, — и накачивалось всё гуще усыпление под тем стеклянным потолком, какого не было над Думой 1-й, а поставили его после обвала крыши над Думой 2-й. Начинали зевать. Ещё сперва короткоречный крестьянин, а потом — предлиннющий Брамсон. Он — трудовик, и вот: как тогда создавалась трудовая фракция, и что она была в 1-й Думе, и как решили тогда говорить „через головы депутатов ко всей стране”, но никто из группы не считал себя вправе призывать страну к спокойствию, бросали семена на ниву народную,

в те дни важен был священный трепет народного гнева и возбуждения.

Не будь тогда работы левых партий, то может быть не было бы и нынешнего поразительного результата. И ещё, и ещё о февральской революции — и всё это всем известно-переизвестно. И только одно оживление внёс он в речь — сунул пику анонимно Родзянке: зачем громыхать против сепаратного мира, никто о нём и не думает. А почему идея мира всеми доступными достойными способами может вызвать осуждение? (Аплодисменты слева.)

А кажется: после безумных дней 20-21 апреля, ещё не полное успокоение и в столице, и шатается правительство, и идёт война, — почему надо так торжествовать 1-ю Думу? Разве нам теперь до юбилеев?

И ещё же один перводумец, теперь социал-демократ, рабочий. Этот ”ближе к сегодняшней войне, и говорит не весьма приятное думцам:

Не может русский народ продолжать войну без конца и не говорить, не думать об этом. Эти разговоры начинают пугать ту часть общества, которой почему-то хочется продолжать до победоносного конца. Тот же президент Соединённых Штатов, которого мы сейчас здесь приветствовали, первый говорит о мире, но почему ему не посылают упрёка? Бремя войны отражается главным образом на трудовом классе, а не на тех заводчиках, которые вместо 3-5 миллионов стоимости своих заводов получают по 12 миллионов в год чистого дохода.

Так неожиданно грубо это звучит, разрушая очарование красивых речей и даже ореол 1-й Думы. Аплодируют только левые.

Родзянко объявляет перерыв.

Перерыв? Могло бы, кажется, и вовсе кончиться, что ли. (Всем кадетам сегодня вечером ещё на митинги, шесть больших митингов в честь 1-й Думы, нашей святыни.) Да и где тут теперь гулять, встречаться, беседовать депутатам? Везде — солдатня, везде уж слишком демократическая публика, а буфет прежний не работает.

Но в одной груди — зреет и жжёт. Что за постыдный и старомодный спектакль? О чём мы тут все, когда Россия разваливается в эти самые минуты? И никто не соберётся со смелостью прорвать удремляющий ритуал? Смелостью — иметь же наконец и мнение, и швырнуть его в переполнении враждебном.

Это — Шульгин. Эти недели под обломками Думы он первый и звал её воскресить. Но то, что устроено сегодня, — не Дума, а насмешка.

Родзянко возобновляет заседание. Теперь — ораторы от фракций 4-й Думы. Он начинает с крайнего лева — с большевика Муранова, засуженного в войну. Но голос: Муранов отсутствует. И Родзянко решается начать справа: а это и есть Шульгин, да он и член 2-й, 3-й и 4-й Думы.

И всходит на трибуну Шульгин, даже фигурой своей веретенообразной предвещая остроту. Трибуна даёт ему новые силы: отсюда привык он владеть всем переборчивым регистром мыслей, чувств, приёмов. Не сразу остро, сперва даже лирично:

... от лица умеренных групп, фракций центра и обеих националистических... В среде нашей первые шаги Государственной Думы были встречены недружелюбно...

(Это — взамен всех похвал 1-й Думе, и кончено с ней.)

Но шли годы, и мы

научились её ценить, любить и возлагать на неё все наши дорогие надежды. И со стихийной силой эти чувства захватили нас во время войны, когда мы пережили великий трагический отход армий, у которых не было в руках ничего, кроме доблести. Это лето 1915 года решило судьбу 4-й Думы, партийные грани начали стираться. Под лозунгом „всё для войны” вырабатывались те силы, которые в конце концов привели к нынешнему положению. Я, господа, не скажу, чтобы целиком вся Дума желала революции, нет, среди многих была сильна мысль, что во время переправы лошадей не перепрягают. Но, даже не желая этого, мы революцию творили. Может быть, консервативные партии в этом деле оказали не меньшее влияние, чем либеральные и радикальные. И поэтому, господа, нам от этой революции не отречься, мы с ней связались, мы с ней спаялись, и несём за неё моральную ответственность.

Всё это ясно отчеканено, без двоения мысли. И отсюда — в атаку! Но — со страстью сдержанной: удары, нанесенные холодно, разят сильней.

И вот, с этими мыслями, я должен сказать вам правду. Сегодня два месяца с тех пор, как случился переворот. И я не могу скрыть, что тяжкие сомнения обуревают многих. Большие завоевания получила Россия — но не заработала ли на этих двух месяцах и Германия?

Голос с депутатских скамей: „Очень много.” Весь думский центр захвачен: вдруг заговорили прямо от их сердца. Хоры ледяно молчат. А Шульгин — ещё сильней и прямей, дозируя довески правды:

Правительство, которое сейчас занимает скамьи перед нами, которое мы считаем честным и даровитым, но желали бы видеть облечённым всей полнотой власти, — на самом деле ею не облечено, потому что оно, так сказать, взято под подозрение. Оно находится, конечно, не в таком положении, как старая власть в Петропавловской крепости, но как бы сидит под домашним арестом. (Голоса:Верно!”)

Среди них — кажется, и прославленный голос Маклакова. Но вот что: цепочка министров в первом нижнем ряду амфитеатра совсем не благодарна Шульгину за эти слова: они не хотят не только называнья вслух, но даже внутреннего признанья в этом. Может быть доволен только Милюков. Да Шингарёв. (А Гучкова — всё нет.)

К правительству в некотором роде как бы поставлен часовой, которому сказано: „Видишь, они буржуи. А потому зорко смотри и в случае чего — знай службу!” Господа, 20-го числа вы могли убедиться, что часовой службу знает.

И — новый выброс рапиры, теперь дальше, глубже:

Но большой вопрос: правильно ли поступили те, кто поставили часового? Этот мой вопрос относится вообще ко всем социалистическим партиям: правильно ли вы поступаете, когда ставите часового около этого правительства?

Шевелятся, но молчат левые. Недовольные фырканья и шиканья с хор. Замер центр. А Шульгин — всё дальше, с освобождённой смелостью и с наслаждением швырнуть несогласным:

Среди социалистических партий, конечно, к счастью, далеко не у всех встречаются такие замашки, что приходят на память те роковые слова, которые стали уже историческими: „что это: глупость или измена?” Когда так спрашивали Штюрмера, то ставили ему в вину, что он хочет рассорить нас с союзниками. А теперь что делается? Это — глупость или измена? (Голос:Измена!”) Нет, по-моему, это глупость. А когда в деревню направляют агитаторов, которые вносят туда анархию и смуту, а последствием будет, что Петроград, Москва, армия и северные губернии останутся без хлеба, — я вас спрашиваю, что это? И думаю, что это всё-таки глупость. Или когда натравливают наших доблестных солдат на своих офицеров, сплошь на всё офицерское сословие, как и натравливают на всю интеллигенцию, — что это: глупость или измена? Господа, это тоже глупость. Но когда все эти три признака собирают вместе — поссорить с союзниками, лишить армии и хлеба, а потому заключайте мир во что бы то ни стало, — вот это измена! (Рукоплескания. Голоса: „Браво!” С хор: „Кто это на трибуне?” Отклик: „Столыпинец!”)

Церетели гневен: — Кого вы имеете в виду?

Родзянко: — Прошу не прерывать оратора.

Шульгин не потерял самообладания. Но и не решается назвать самое страшное чудище: Исполнительный Комитет! Этого — не снесут, и это уже не будет полезно.

Господа, я вам отвечу. Пойдите, пожалуйста, на Петербургскую сторону и послушайте, что там говорится, я там живу, и сколько раз своими ушами это слышал. Ленин — это фирма, а вокруг него ютится свора, проповедуют, что им в голову взбредёт. Не забудьте, что наш народ не так уж подготовлен к политической деятельности и с трудом разбирается в этих вещах. И это действует, к сожалению.

Обрадованный и возмущённый зал гудит, тишины нет. Церетели, подняв руку, нетерпеливо просит слова. Но Шульгин ещё находит место для изящно печальной шутки:

Господа, я счастлив, что вы дали мне возможность это сказать. Я вижу, что эта трибуна, как была, так и есть — свободна и неподкупна.

(Спустя 60 лет, когда Шульгину уже было 95, я был у него во владимирской полуссылке — и он настойчивее всего возвращался к этой речи, спрашивал, где бы найти её и перечитать.)

Бурные рукоплескания большинства депутатов и части публики. Восторженно неиствует Струве, вскакивает навстречу Шульгину, сходящему с кафедры, отчаянно хлопает и кричит, неслышное в общем шуме.

Да кажется, всё это и писалось уже в умеренно-разумных газетах? Но тут впервые — сказано вслух. Магия звучащего слова.

А высокий Церетели тоже вскочил, и ещё выше его протянутая рука, в горящем нетерпении. Родзянко даёт ему слово. И, стройный красавец, сорвался с места и почти прыжками, как гонимый олень, взлетает на кафедру — и к неумолкшим овациям Шульгину добавляются ещё бурней рукоплескания к Церетели — с хор, от левых, от солдат в проходах.

Да ведь, кажется, Шульгин говорил одну правду, на что так страстно отвечать?

О, у правды много сторон. И такой поединок — есть то самое, для чего существует парламент. Шульгин не назвал Совета прямо, но Церетели принял, куда удар.

Церетели: Я прямо отвечу на все вопросы, которые поставлены здесь депутатом Шульгиным. Обладает ли наше Временное правительство всей полнотой власти или у дверей его поставлены часовые, говорящие: вот буржуи, держите их? Прежде чем выдвигать это обвинение против всех, кто не хочет рассматривать Временное правительство как 12 новых безответственных самодержцев, депутат Шульгин должен был спросить у самого Временного правительства — как оно смотрит на своё положение?

И это тоже правда: десятеро из двенадцати членов правительства не посмеют сказать, что недовольны, а Некрасов и многажды божился публично, что он в упоении от контроля Совета. А Церетели прорезает последнюю завесу, какую не посмел Шульгин:

В тех кругах, к которым принадлежит Шульгин, раздаются обвинения не только против Петербургской стороны, но против органа, олицетворяющего Российскую революцию, — против Совета рабочих и солдатских депутатов! — могучей демократической организации, которая выражает чаяния широких слоев населения, пролетариата, революционной армии и крестьянства.

Он — верит, он жив этой верой, а красивый голос его, с мягким грузинским акцентом, звенит:

Временное правительство не справилось бы со своей обязанностью, если б не было над ним контроля демократических элементов... Все четыре Думы были полностью беспомощны в деле государственного строительства...

Все четыре? Вот тебе раз, о чём же весь праздник?

Но их левая часть умела сочетать классовый интерес пролетариата с общей демократической платформой, в настоящую минуту приемлемой для всей страны, и под эту общую демократическую платформу звала всю буржуазию.

Но буржуазия раньше не шла, а сейчас,

при блеске русской революции, при солнце, которое взошло над Россией... сумеют ли подняться на эту высоту имущие цензовые элементы? смогут ли они стать под эту общую всенародную платформу? Классовая ограниченность губила Россию и погубит, если идеи господина Шульгина станут идеями всей России...

Англия?

У нас глубокое убеждение, что рабочий класс Англии политику своих министров будет направлять согласно своим классовым воззрениям.

Не так чтоб очень сильная сцепка аргументов, но большая убеждённость и личная обаятельность, то и дело рукоплещут ему с хор.

Агитаторы в сёла? Они не к беспорядкам призывают, но организованно разрабатывать незасеянную землю.

Вы говорите, что сеется смута, дезорганизация в рядах армии? Мы не верим этим слухам. (Рукоплескания.) Если бы, при торжестве демократических принципов во внешней политике, в рядах армии действительно началось разложение, армия оказалась бы менее способной вести войну, чем при старом режиме, — то надо над всей Россией поставить крест. Но это оказалось к счастью неправдой. (Рукоплескания.) Не может быть, чтобы в рядах армии началось колебание!

Его речь куда рыхлей и длинней шульгинской, и не так стройна, с перескоком, и у Церетели больная грудь, ему трудно выдержать долгую громкую речь, но он мечется назвать все аргументы, а каждый не сам по себе вголе, но обрастает социалистической терминологией, а она неуклюжа, и слова все длинные, да отточенные формулировки и никогда не давались ему. Но всё спаивается его благородным волнением: что значит классовая ограниченность! — не видят самых ясных вещей:

Есть единственный способ внести разложение в ряды нашей армии, это сказать ей: да, народ желает отстаивать свободу, но мы, российская буржуазия, будем требовать восстановить старые цели — разгром германского империализма и „всё для войны”. „Всё для войны” был лозунг старого самодержавия. (Голос:А во Франции? в Англии?”) Во Франции и Англии, я утверждаю, народ — одно, а империалистические круги — другое, и вы скоро увидите...

Я с величайшим удовольствием слушал речь князя Львова, который иначе формулировал... что во всём мире можно ждать такого же встречного революционного движения. (Рукоплескания.) В этих словах председателя Временного правительства я вижу настроение той части буржуазии, которая пошла на общую демократическую платформу, — и до тех пор положение правительства прочно, и его не расшатают те с Петербургской стороны, о которых говорил господин Шульгин, не расшатают и безответственные круги буржуазии, провоцирующие гражданскую войну! (Рукоплескания.) Именно те лозунги, которые выдвигал здесь депутат Шульгин, явились как бы сигналом к гражданской войне.

Удар! Особенность социалистической терминологии, что нет общенародной государственности и общей родины, а всё разлагается на пролетариат и буржуазию, и ещё буржуазия, если вот нужно, то по слоям, и на какие только гадости она не способна. Все левые аплодируют и весь Исполнительный Комитет из ложи. Удар! — и вслед ему бросает самого Церетели в горячем азарте:

Здесь депутат Шульгин хотел ответственность за недавние тревожные дни взвалить на людей с Петербургской стороны. Он даже назвал Ленина. Я должен сказать: с Лениным, с его агитацией, я не согласен, но то, что говорит депутат Шульгин, есть клевета на Ленина! Никогда Ленин не призывал к выступлениям, нарушающим ход революции! Ленин ведёт идейную принципиальную пропаганду, она питается безответственными выступлениями так называемых умеренных цензовых элементов, и это поселяет в некоторой части демократии отчаяние на возможность соглашения с буржуазией. Я глубоко убеждён, что идеи депутата Шульгина не могут быть идеями русской буржуазии. Но если б я хоть на минуту поверил, что это — идеи всей цензовой буржуазии, — я бы сказал: в России не осталось никакого пути спасения, кроме отчаянной попытки теперь же объявить диктатуру пролетариата и крестьянства!

Даже и рукоплескания не родились: проскочил дальше, чем кто-либо ждал от него. И отступил смущённо да и устало, что пока Временное правительство будет осуществлять идеалы демократии, демократия всем своим весом будет его поддерживать,

мы доведём революцию до конца и быть может перекинем её на весь мир!

И поднялись овации, каких ещё сегодня не было: в Белом зале бушевали чужие — а думцы чувствовали себя покинутыми.

Теперь можно было ждать, что возникший поединок — продлится? разгорится? Нет, снова стали задрёмывать (да из правого центра некому больше и ответить остро). Теперь эсер Евреинов из 2-й Думы вспоминает славное эсеровское прошлое и пророчит партии такое же будущее. А октябрист Савич из 3-й-4-й — (октябристу теперь надо быть особенно осторожным) — снова свою историю славной думской борьбы против правительства от славной 1-й Думы (с четырёхкратным поклоном лично Винаверу), и особенно к 3-й классовой Думе, которая всё же была положительна, и снова о великом февральском перевороте, который никак не случаен. А втородумец Волк-Карачевский, разумеется, о 2-й Думе, но находит случай возразить Шульгину, что если к Временному правительству и приставлен часовой, то это — русский народ, и народные социалисты видят правильный исход, чтобы в правительство вошли социалисты, олицетворяющие собой русскую демократию. И ещё левый октябрист Шидловский, которого и так две последних Думы знали как самого занудного оратора, теперь посвящает речь Прогрессивному блоку (так незаметно умершему с февраля на март), о ком сегодня мало говорили, а Блок даёт путеводную звезду всеобщего объединения — и нам бы теперь всем так объединиться: и партиям, и классам, и даже государствам. И затем известный думский скандалист Дзюбинский посвящает речь рекламе, за все 11 лет, своей трудовой группы:

я счастлив, что работаю под её флагом в течение десяти лет, на её знамени полное народоправство,

она всегда выражала интересы революционного крестьянства, и в Думе

могла продолжать революцию 1905 года. Только те группы, которые находились на крайних левых скамьях, только те поддерживали постоянно теплившийся огонёк революционной мысли,

а 3-я и 4-я Думы бывали реакционнее и самого зловредного правительства, а

знаменитые столыпинские хутора являются программой насильственного разорения крестьян, —

и всё же это слышано-переслышано под этим самым мутно-стеклянным потолком, и никто ж из этих ораторов не жалеет аудиторийного времени (да и не слушают их). А крупные круглые настенные часы (до сих пор не испорченные революцией) уже показывают близко к семи. Уже вечер. И зачем же так долго? и зачем тут все сидят?

Но тем временем, не всеми замеченный, появился в зале присутуленный, медленный, сильно постаревший, с подглазными мешками Гучков, военный министр в штатском пиджаке. Он присел ненадолго в первом ряду, среди министров, — и вот Родзянко объявляет его, и при аплодисментах лишь думского центра он тяжело восходит к кафедре, с которой когда-то так дерзко-блистательно бросал обвинения и правительству, и правым, и левым.

Совсем не юбилейный у него вид, и нет сил на витийство, и голос ослабел и, кажется, на кафедру он прилегает, чтобы легче стоять.

И — заметно волнуется, как был бы это его дебют. И — кажется, он не сочиняет, он читает по листу?

Несколько вводных фраз. Радостно встретиться не только с политическими друзьями, но и с политическими противниками, ибо политическое сотрудничество в широком государственном значении есть и честное идейное расхождение, и открытая парламентская борьба. Народное представительство имело целью возрождение России и благо родины, и

сумело духовно подготовить страну к великому спасительному государственному перевороту, без которого страна была бы осуждена на неизбежную гибель.

И хотя сам акт переворота совершён лишь при частичном участии Думы — единодушное приятие его всею страной есть плод думской подготовки.

Но, господа, сегодня не только поминальный день...

(он обмолвился? он хотел сказать — юбилейный?) А уже немало он прочёл-сказал, слова текут, а не забирают, нет, это не прежний Гучков:

Вне политической свободы и народовластия нет путей к спасению... Мы — не Учредительное Собрание, но всё же мы, пусть обломки, народного представительства...

И только вот когда проступает знакомый Гучков:

Мы лишены права законодательствовать, но не лишены права дать выход голосу общественного мнения и народной совести, и прежде всего тому жуткому тревожному чувству, которое охватило всю страну. Оглянитесь: не тяжкая ли скорбь, не смертельная ли тревога, граничащая с отчаянием, охватила

всех нас?

Его голос выносит страдание — и вносит в этот зал. И как не вздрогнуть: правда, о чём мы здесь уже говорим пять часов? Всё, что беспомощно обминул сладенький премьер, жестоко выговаривает теперь военный министр:

... смертельный недуг подтачивает самую жизнь страны. Разрушение уже коснулось таких основ человеческого общежития, культуры, государственности, без которых общество становится распылённой, бесформенной человеческой массой.

Умел Гучков и витийствовать, но сейчас за тем не гонится, а бьют слова как молотки:

Выйдет ли страна из этого болезненного состояния брожения и когда?.. В тех условиях двоевластия, даже многовластия, а потому безвластия, в которые поставлена страна, она жить не может. В небывалой внутренней смуте бьётся наша несчастная родина. Только сильная государственная власть, на народном доверии, может... (Голоса депутатов: „Верно! Правильно!”)

Левые молчат, Церетели нервничает. Хоры ворчат.

Но и Гучков достиг высоты, на которой задыхается. Ему не выскочить из своей прежней жизни. Итак —

... тяжкое наследие от старой власти... грехи и преступления... Но борьба армии далеко не безнадёжна: ещё одно героическое усилие всей страны, и армии, и тыла, — и враг сломлен. Но хватит ли нас на это усилие? (Пуришкевич:Должно хватить!”) Радостно откликнулась армия и флот на события переворота, как на акт спасения родины. Закипела работа и в центре...

(это у него и в поливановской комиссии)

и на местах по пересозданию всего строя армии и флота. Одно время казалось —

(одно время — это месяц март, а казалось — ему)

                                что наша военная мощь возродится из этого спасительного процесса пересоздания с удесятерёнными силами, что вспыхнет священный энтузиазм, что новая сознательная дисциплина скуёт нашу армию воедино так, как не могла этого сделать старая отжившая муштра. Что свободная армия, родившаяся в революции, затмит своими подвигами ту старую, подневольную...

Вздохнул (если не покачнулся?):

Господа, этого нет. Наша военная мощь слабеет и разлагается... Тот же недуг: двоевластие, многовластие, безвластие... Только в армии с особой остротой признаки болезни... Не опоздали ли мы с методами лечения? Я думаю, нет. Не опоздаем ли, если хоть несколько промедлим? Я думаю, да.

Сам ли верит? или успокаивает? Но собрав последние силы:

Тот гибельный лозунг, который внесли к нам какие-то люди, зная, что творят, а может быть и не зная, что творят, этот лозунг „мир на фронте и война в стране”, эта проповедь международного мира во что бы то ни стало, и гражданской войны, чего бы она ни стоила, — должен быть заглушён властным окриком великого русского народа: „война на фронте и мир внутри!”

Рукоплескания. И Гучков — с последней горькой улыбкой, и не драматическим криком, но вконец ослабевшим голосом:

Вся страна когда-то признала: отечество в опасности. Господа, мы сделали ещё шаг вперёд, время не ждёт: отечество — на краю гибели.

О, далеко не все аплодируют, но уж думский центр — изо всех сил.

Хоры — враждебны, будто не их родина на краю.

А Церетели — вскакивает. Вот когда ему надо отвечать! — а он поспешил отвечать Шульгину. Нельзя второй раз.

Засуетился Скобелев.

Родзянко (боясь ошибиться в такой сложной ситуации?) передаёт председательство Головину.

А по списку — по списку Скобелев и будет позже, но прежде него — Ефремов, тот самый лидер прогрессистов, разваливший Прогрессивный блок, крупный землевладелец.

Ефремов (немного дикообразный — и расторченной бородой, и бобриком на темени и даже выражением глаз, всегда такой, а сейчас особенно):

... После того, что мы только что прослушали... Когда отечество на краю гибели, нам нужно думать только об одном...

Однако просит мысленно перенестись к ранним дням Думы, затем следовать её одиннадцати годам:

Эта трибуна продолжала оставаться трибуной, с которой… Эта критика постепенно подтачивала основы, на которых стоял, казалось бы незыблемо, старый строй... Борьба за ответственное министерство дискредитировала в сознании всего общества саму идею монархии. Теперь, по крайней мере на предвидимые времена, в России не может создаться другого строя, как строй республиканский. Только этим всеобщим сознанием, воспитанным работой четырёх Государственных Дум, может объясняться та лёгкость, с которой совершён величайший государственный переворот. Теперь можно сказать: Россия — самое свободное государство в мире.

Начал с гучковской смертельной тревоги, но отошёл от неё изрядно.

Теперь нельзя больше ссылаться на то, что правительство чего-то не сделало,

это на старое можно было валить.

Теперь на свободных гражданах лежит обязанность поддерживать своё правительство... Критика должна стать осмотрительнее... творчески осуществлять свои идеалы... Перед величием задачи меркнут соображения, могущие нас разъединить, мельчают все наши личные и классовые интересы... Я глубоко убеждён, что русская буржуазия охотно принесёт свои классовые интересы на алтарь отечества. Теперь необходимо всем нам руководиться альтруизмом...

А к ужасным словам Гучкова так и не вернулся. Возвратился и Родзянко к председательству — и даёт теперь слово — Скобелеву.

Самый расхожий советский оратор за два месяца революции. Во все затычки — Скобелев! (И министр иностранных дел ИК.) Восторженный Скобелев! Всезнайка Скобелев! Самоучка Скобелев! Сейчас он ответит всей этой буржуазной сволочи.

Во-первых, не оттягивайте у нас: победа над самодержавием есть результат нашей революционной тактики, а не эволюционной тактики Думы.

Только самодеятельность революционного рабочего класса... И теперь, когда русская революция ослепила весь мир своим пленительным блеском, к сожалению в этом зале вновь раздаются утверждения, что революция есть хаос и разрушение. Да, на её долю ещё остаётся разрушение хаоса разложения (рукоплескания слева), и разрушая этот хаос разложения, она творит мощную свободную Россию.

Уж возьмите, с чем есть. Да, глуповат и беспомощен, но повсюду его посылаем: он выглядит простодушнее других членов ИК, да и звонок, тем и берёт везде.

Упоённые восторгом революции, мы не закрываем глаз на все сложности... Но ради спасения благополучия и тишины в помещичьих усадьбах мы не отложим насущных задач революции! И тот, кто боится хаоса и разрушения,

слушайте! слушайте!

                                  должен ясно и определённо признать, что все эти явления законны и неизбежны исторически. Классовые задачи рабочего класса, его идеалы — на далёком светлом горизонте социализма. И когда здесь говорят, что разрушение опережает творчество, то мы не впадаем в тревогу, это бодрит ещё более нас, заставляет мобилизовать все силы революции. И когда в виде рецепта предлагают нам мир в тылу ради войны на фронте, мы отвечаем... Революция не даст раздавить себя штыками внешних завоеваний... во имя достижения великих задач, возложенных на русскую революцию интернациональной конъюнктурой.

И Гучков опровергнут и повергнут.

И теперь русская революция зовёт не к единению молчания, не к единению закрывания глаз на действительность, нет, классовые интересы остаются классовыми интересами и классовая борьба остаётся классовой борьбой. Но единение в смысле подчинения классовых задач имущих — интересам революции. (Рукоплескания крайней левой.) Не штыки ставит революционная демократия у дверей Временного правительства, но организованную волю своих органов. (Гронский:А Финляндский полк?”)

Ну, это нам не возражение:

Солдаты, как и все граждане, отныне пользуются полной свободой движения на улицах и выражения их политической воли. (Рукоплескания крайней левой.) Лишь только правительство не бесконечного затягивания войны может спасти Россию в вихре международных осложнений.

И кисло: о том, что можно потерпеть и нынешнее, пока оно выполняет волю революционной демократии.

И — кисло это всё слушать кой-кому из министров.

А сегодня — мы пришли сюда для того, чтобы в последний раз встретиться на этой трибуне. (Гронский:Это еще неизвестно.”) У нас теперь трибуна — Совет Рабочих и Солдатских Депутатов. (Рукоплескания крайней левой.) Государственная Дума выполнила своё дело, мавр сделал своё дело, и уходя отсюда мы можем сказать: Государственная Дума умерла, да здравствует Учредительное Собрание! (Рукоплескания крайней левой.)

Для этих-то слов и вся речь построена? Так „поминальное” заседание и кончилось похоронами?

Как будто — и сказано сегодня уже всё возможное? И стрелка — к восьми часам.

Но нет! Припасён напоследок единственный тут член всех четырёх Дум, и любимец четырёх, и самый знаменитый их краснобай — Родичев. Под бурные рукоплескания депутатов он, на своём седьмом десятке, даже порывисто идёт на трибуну — вылощенный, высоковатый, все та же клиновидная малая бородка и чеховское пенсне.

Начинает он, всё же, опять с воспоминаний о 1-й Думе и как её закрыли (хотя вот уже и последнюю закрывают). Но, великий импровизатор, никогда не готовивший речи, он весь — от настроения, от волнения в груди (и даже от прямой зарядки в буфете, но сейчас буфета нет). Ему если только зацепиться хоть за хвостик удачной фразы:

Граждане, история нас учит: только то движение победно, которое идёт по всему фронту нации.

Фронту?.. — вот и зацепился:

Тот, кто разрушает единство фронта — уничтожает возможность победы. (Голоса: „Правда! Правильно!”)

Конечно правильно. И — понесло, всё горячей и уверенней:

И те, кто в настоящую минуту, забывши уроки прожитого, свидетельствуют здесь о классовой розни и говорят нам о диктатуре пролетариата — задали ли они себе вопрос: что они делают?? И в какую минуту?

И вскинул голову и поправил пенсне с иронической снисходительностью:

Я убеждён, слова эти вырвались нечаянно. Я убеждён, что нечаянно вырвались и другие слова, что мы не покушаемся на германский милитаризм. Подумайте, граждане...

а „граждане” не случайно вместо умильных „господ”, тут звучит Великая Французская,

... эти слова будут слышны в Германии и в странах союзников наших. Где будут радоваться? И где печаловаться? Я не отвечу на этот вопрос, не хочу наносить обиды. Победа Германии означает несчастье человечества. Граждане, можем ли мы помыслить, что в союзе свободных народов мы, Россия, ослабнем в борьбе? Нам говорят: ждите мира от демократии. Так все демократии в союзе, и великая Американская республика — все они в войне с императором германским, с прусским юнкерством. Враг стоит на нашей земле — от Двинска до Ковеля. И на французской земле. И на бельгийской земле. Ещё на днях раздался крик из Бельгии к русской демократии: „Неужели забудете о Бельгии?” Граждане, а неужели Россия забудет судьбу Сербии? Неужели русский народ взял свободу только для того, чтобы... Когда моё отечество топчет враг,— мой долг, и всей демократии, и каждого человека,— гнать его вон!

В раже речи к нему вернулась одна из лучших его привычек: высоко поднимать правую руку и плавными движениями будто сбрасывать, будто сбрасывать с пальцев фразу за фразой:

Граждане! Неужели вы допустите, чтобы ваши потомки сказали: царь говорил — „мир будет заключён и переговоры о нём начнутся только тогда, когда последний германец уйдёт с русской земли” (рукоплескания центра), а те, которые называли себя русской демократией, проповедывали переговоры с германцами? На кого мы останемся, если не победим Германию? Платёж — и больше ничего. И германская социал-демократия этим не брезгует.

Рукоплескания в который раз. Родичев любит их и чуть улыбается им.

Граждане, для того чтобы вести войну, нужны денежные средства. (Голоса с хор и от солдат:Дайте их, или мы их у вас возьмем!”)

Не думский регламент, и совсем не думские реплики, Родичев этак не привык. Но не уклоняется, подхватывает:

Хорошо! Вы говорите: дайте их. Кому? Той власти, которой можно верить, что она прочна, к которой никто не обращается с систематической угрозой. Граждане, нынешняя власть никому не грозит штыками (Голос:А Корнилов?”) ... не делает демонстраций вооружённым народом, нынешняя власть не стреляет в граждан демонстрирующих...

Отпарировал — но поднимается враждебный гул, шум среди набравшейся публики. Родзянко нетвёрдо зовёт к тишине.

Родичев: Граждане! Если вы хотите, чтоб удержалось государство российское, надо преклониться перед той чертой, которую кладёт между людьми справедливость. (Бурные рукоплескания депутатов.) Чтобы жить в республике — нужно самообуздание. Во Франции 90-х годов XVIII столетия понятия „республиканец” и „патриот” совпадали. А как же у нас люди, называющие себя республиканцами, не чувствуют, с кем ведётся война?

И ещё — об ограбленной Франции, о потопленных судах, женщинах, детях, о разорённой мирной торговле.

Русский народ вооружает, содержит и кормит свою армию не затем, чтоб она уклонялась от боя. Граждане, народы получают свободу и выносят её в ту меру, в какой они умеют удержать её. Если переворот не поведёт к победе — что мы скажем следующему поколению? Я всех зову к единству. И к вам, представителям классов имущих, я обращаюсь с призывом и мольбой: поступитесь вашими интересами! (Шульгин:Да мы готовы!”) А вам (обращаясь к крайней левой) я скажу: вы можете ждать жертв оттуда добровольно, зачем же грозить страшными словами, зачем сеять испуг... (Голос:Ложь!”) Та партия, к которой я принадлежу, всегда стояла выше классовых интересов и не считается с ними в настоящую минуту...

И, правду сказать, перебрать кадетских вождей — Петрункевича, братьев Долгоруких, Дмитрия Шаховского, графиню Панину, Шингарёва, Кокошкина, Милюкова и ещё многих, — нет, не денежному мешку они служили, что б ни кидали им социалисты.

И четверть десятого на часах, и передержана, перетомлена аудитория, и внутренним чувством ритора ощущая, что нервы слушателей он перетянул уже за опасный предел, — теперь протуберанцем темперамента, почти крича, и почти у рыдания:

Я последний раз, вероятно, говорю с этой кафедры. Я говорил с неё в разное время, и быть может мало кто в 3-й Думе сосредотачивал на себе столько ненависти с этой (оборачивается вправо) стороны. Что бы ни предстояло нашей родине — не прейдёт правда. Она может быть смыта бурной волной... потом отлив... потом волна деспотической власти... Но народ вернётся к свободе... И в дни окончательного торжества не будет забыто имя вождей 4-й Думы, имя того правительства, граждане, которое в настоящую минуту несёт огромную власть как тяжкое бремя, как крест и подвиг! Мы можем сказать, обращаясь к Временному правительству: все честные сердца русского народа с вами! Даже сердца ваших добросовестных противников. Да не ослабнете вы! Да будет принесена ваша жертва до конца!.. И имя ваше да будет благословенно, доколе раздаётся русская речь!..

И замер с завороженной отданной улыбкой, медленно опускаемой рукой.

Овация! — да не всех. Были солдаты внизу — и руками не шевельнули, и ухмылялись недоверчиво. К сходящему Родичеву кинулись думцы с разных скамей, жали руки и целовали его.

А потом его подхватили на руки, и так понесли в Екатерининский, и там ещё качали.

Думу он убедил. Но — Россию?..

А собственно — что он сказал по делу?

Солдаты с хор кричали:

— Мы пойдём не за Родичевым, а за Скобелевым!

Долго ещё в Екатерининском стояли многие группы, и обсуждали, и спорили.

 

Так Государственная Дума — совсем умерла? Или будет ещё жить?..

 

 

*****

СЛАВИЛИ, ХВАЛИЛИ — ДА ПОД ГОРУ И СВАЛИЛИ

*****

 

К главе 117