133
Полтора месяца не видел Еленьки — и не звонил. Несколько раз брал трубку с горячей
волной в груди — и клал. Не надо.
Но на днях, толчком, — позвонил.
Не оборвала разговора. Про
себя — ничего, а стала расспрашивать, может быть, только из вежливости. И Саша
спроста рассказал, что сильно выдвинулся в особняке Кшесинской, стал тут за своего, и комендантствует.
И вдруг милый певучий Еленькин голос изменился, отдалился. Сказала:
— Ну, знаешь, и
разговаривать не хочется... Зачем же в людей стреляете?..
И не успел возразить, как:
— Прости, мне надо идти.
Положила.
Такая горечь охватила, такая
досада и пустота. Зачем звонил?
Не — зачем звонил, а — зачем
сказал?..
Но и отряхнулся: да
провалитесь вы все, почему я должен скрывать свой выбор? Мне — это нравится, я
сам к этому пришёл, — а вы думайте, как хотите.
Где-то прочёл: „Студенчество
— пушечное мясо революции”. Это написано было в виде брани, а Саше понравилось:
тут есть меткость. Да уж лучше так, чем пушечным мясом вашей войны, как попал в Четырнадцатом. Что он верно
понимал (большевики понимают): что солдаты воевать не хотят, но особенно чтоб
им объяснили, что именно через это достигнется
царство правды на земле. Хотя не так непосредственно и прямо, но в социальных
чертах это было верно, — и Саша подтверждал им с трибун, и ему сильно хлопали.
Саша теперь посвободнел в ремесле произносить
публичные речи, да и наслушался главных большевиков и самого Ленина, некоторые
фразы стояли в ушах готовые, и даже чем грубей фраза, хоть и противно
повторять, а сильнее действует. Да не столько важно, поймут
не поймут, а всё зависит от уверенности, с какой будешь кричать. Подружась с прапорщиками 180 полка — Коцюбинским, Тер-Арутюнянцем, Саша вместе с ними водил их полк на
Мариинскую площадь 20 апреля и успешно держал там речь, как бы ещё раз брал Мариинский дворец.
А в большевицком штабе Саша
ставил-снимал посты, патрули, и особенно в кризисный день 21-го, и в ночь, и не
допускал противника с Троицкой площади. Всё удалось хорошо. А на этой неделе
помогал устроить всероссийскую конференцию на 150 человек — и размещение, и
охрану. Сперва — в здании женского медицинского
института на Петербургской стороне. Но тут же их профессора возмутились, —
потому что сразу после апрельской суматохи, — и потребовали, чтобы большевики
ушли. Пришлось перебираться далеко, на курсы Лохвицкой-Скалон,
а секции занимались — кто у Кшесинской, кто в цирке „Модерн”. Саше везде
пришлось побывать — и везде он мог присутствовать, и слушал, смотрел с
пристальным интересом.
Сколько большевиков сейчас в
России — никто точно не знал, а представители каждой области нагоняли за своей
спиной цифры, чтобы выглядеть основательней,— и всё вместе нагонялось чуть не
до 80 тысяч, хотя и сами, кажется, сомневались, есть ли реальных 20. Впрочем,
везде записывали теперь в партию каждого приходящего, как раньше строго было
запрещено ленинским параграфом устава. Но что было несомненно — что вся
верхушка партии собралась теперь вот здесь, и Ленартович мог видеть их всех
вместе, а некоторых и близко отдельно. И это важно было ему, в какую компанию
он теперь входил: нет ли? нет ли ошибки? Кроме уже известных
ему Каменева, Шляпникова, Коллонтай, Сталина — эти новые тоже были разные, и
трудно соединялись в единую волю, как этого явно хотел Ленин. Гололицый Бубнов
с простыми грубыми чертами лица — в глазах накоплял взрыв фанатизма, и это
иногда прорывалось у него в речи, страшновато. Курчавый мягкий Рыков походил на
купчика с некоторым образованием, а впрочем готового и
кутнуть. Скрытный вкрадчивый Свердлов с Урала, почти бессменный председатель
конференции, глаза за пенсне как стена, никогда не с улыбкой, был кажется только неутомимый деляга, чтобы шли голосования,
писались протоколы, аккуратно складывались бумаги, — и не выражал взлёта
обсуждать вопросы на их высоте, да даже как будто и ничего живого в себе не
носил. Кудлатый, широколицый, ещё и ожиревший, хотя
молодой, Зиновьев, без следа ума в лице и взгляде, держался очень громко в
речах, спорах, но никогда не в противоречие Ленину. Зиновьев — расплывшаяся
горизонталь, — и рядом с ним отметен был высокий худой немногословный
Дзержинский, вертикаль, но присогнутая от болезни,
видно крушившей его. Он мало выступал, а нельзя было не остановиться снова и
снова на его лице. Длинные выразительные губы его были прикрыты смыком усов и
бородки, но при длинном же горбистом тонком носе
миндалевидные глаза под подброшенными бровями выражали углублённое уверенное
внутреннее знание, которым он и поделиться ни с кем не спешил. Ещё —
молчаливый, закрытый Бриллиант-Сокольников (он, кажется, взял в свои руки
„Правду”). И — открытый, самостоятельный, решительный Ногин, с ухватками
настоящего рабочего вождя.
И все, все эти разные люди
пересекались как в центре — в Ленине. Взаимодействовали с ним — и уже как бы
истекали из него.
Ленин был — конечно сверхчеловек. Хотя может быть это и не в похвалу. Но
— в загадку. За ним-то Саша и следил неотрывно. Это был вождь — не как первый
среди других, а как — формирующий их всех, иногда необъяснимыми путями.
Наружность его менялась в
ракурсах и при движениях. Но изредка, когда он сидел в прениях неподвижно, приопустив, не вертя, свою кубышчатую
лысую голову, и его калмыцко-монгольский застывший выгляд был особенно разителен, — можно было и так
вообразить, что он не понимает ни слова по-русски, а если сейчас заговорит, то
и мы его не поймём. Но вот он вскакивал в невысокий рост, взгляд его всверливался — и речь брызгала напорно,
горячая — но и высушивающая. Когда же разговаривал с двумя-тремя, то поверчивал
головой, маленькие запрятанные глаза живо двигались, а то прищуривались, — и
этот же прищур заменял улыбку при совсем неподвижных губах. Губы его под
тёмно-рыжим накладом усов совсем не выражали ничего, да весь центр и важность
головы поднялись к раздутому куполу, и уши послушно прилегали к нему, не
выдаваясь собою отдельно.
Да к Ленину самому можно
было приглядеться, а мысли его — даже особенно всё новые повороты мыслей —
поражали. Самих мыслей было не так много, Саша чуть не все слышал уже с первого
вечера, и Ленин как будто только то и делал, что повторял их да повторял,
внедряя в слушателей, — но нет! При этих многократных повторениях происходили
незаметные сдвиги формулировок, — так что Ленин незаметно как бы успевал занять
сразу разные позиции — и настаивал в данную минуту именно на том оттенке,
который в данную минуту более требовался ему. Да хотя бы вот о европейской
революции: в первый вечер он объявил, что она начинается и уже идёт. А вот, за
три недели, уже так у него естественно повернулось, что мы можем рассчитывать
на могучую европейскую революцию, только если сперва у
нас власть перейдёт к рабочему классу.
Или о том, как выйти из
войны. Ленин с уверенным видом внушал, что мы все, тут сидящие, знаем, как
кончить, а вся трудность только в том, как объяснить это несознательным массам:
в широких массах — непривычка к классовой точке зрения, полное непонимание
нашей позиции и тьма недоразумений. А мы должны дать народу совершенно точный
ответ. Нужны посредствующие звенья, которые вводили бы в вопрос
неподготовленных людей. Но вот он объяснял и объяснял, как объяснять массам
окончание войны, и Ленартович всей пытливостью хотел понять, — уж он-то с Четырнадцатого года только к этому и рвался, — и нет, не мог
понять! И, честное же слово, никто из присутствующих тоже не понимал, — но по
таинственному влиянию Ленина все кивали, что понимают. Штык в землю? — нет,
нельзя окончить эту войну отказом солдат только одной стороны. Беспредельное
братание? — тоже нет, лишь до известного предела, а если на нас пойдут в
наступление — мы встанем революционной войной. Сепаратный мир? — ни в коем
случае, этого мы не допустим, это отрицание Интернационала, обвинение нас в
сепаратном мире — низкая клевета наших врагов.
А — что же тогда?
Как ни верти — получалось
вроде так: сперва — всеевропейская
революция, победа рабочего класса во всех странах, лишь после этого — мир. Но
так — действительно было трудно объяснить массам: для того чтобы выпрыгнуть из
окна горящего дома — надо прежде взлезть на чердак?
Однако в такой резкой форме
Ленартович ни у кого спросить не решился, стесняясь в новой обстановке
показаться смешным. Странно другое: вот сидели и
„старые большевики” — и тоже никто не решился спросить, возразить.
А когда и возникали на
конференции споры, то поразительно было: как бы веско, разумно ни возражали
противники Ленина и как бы, кажется, он ни отвечал сбивчиво, клочно, даже внутренне не связано, — но всегда принимались
его резолюции целиком, и даже отвергались мельчайшие поправки, если он отвергал
их.
Один из таких удивительных
споров был вчера — вокруг крестьянства. Хотя, правда, Ленартович мог тут
чего-то и не понять, ибо никогда над крестьянством голову не ломал. Прежде того
Ленин уже не раз объявил крестьянство и шовинистическим, и нашим врагом, и что
оно вместе с капиталистами, повернуло к империализму, наживается на войне и
угнетении малых народов, непозволительно для пролетарской партии возлагать
надежды на общность интересов с крестьянством. Но теперь он ничего этого не
упоминал, а ставил доклад, как правильно решить аграрный вопрос в России,
выражая интересы крестьян. Давнее требование крестьянства, отражённое во многих
петициях и приговорах: чтобы вся земля отошла к государству, то есть
национализация, все решительно земли пустить под новую развёрстку, — чего не
понимают ни эсеры, ни меньшевики. Мы не смотрим так, что крестьяне имеют мало
земли и им надо добавить её, это слишком ходячий
взгляд. Дело не в том, мало у крестьян земли или вовсе нет: долой
крепостничество! — вот постановка вопроса с точки зрения революционной
классовой борьбы и самих крестьян. Национализация земель в России является
необходимой и неизбежной, и в этом направлении мы и должны развить
революционную энергию вопреки возражениям, что национализация сводит
крестьянство на роль арендатора земли у государства и ещё
будто бы предполагает гигантский чиновничий аппарат. А пока что, немедленно,
надо передавать все помещичьи земли крестьянам вместе с инвентарём — и
гигантское принципиальное значение имеет тот факт, что крестьяне уже это делают
и никак не анархически, а коллективно-организованно.
Ленину взялся упорно
возражать Ангарский. Что у крестьян никакой идеи
национализации не было и нет, он свидетельствует об
этом как долго работавший в деревне. Что все те петиции и приговоры, на которые
Ленин ссылается, составлялись вовсе не крестьянами, а
идеологами-интеллигентами. Что — нет большего собственника, чем крестьянин, и
потому он массами валил из общины, когда разрешили выход на отруба, и теперь
хочет не национализации вовсе, а укрепить и расширить свою собственность.
И это показалось — гораздо
убедительней.
Но Ленин, нисколько не смутясь, вскочил отвечать, сверля укрытыми глазами, быстро
поворачивая голову и ещё быстрей двигая руками. Что он не имел в виду, что
крестьяне имеют идею национализации, идеи такой у них нет,
— но есть условия хлебного рынка, которые крестьянин чувствует, и вот почему
крестьяне рвутся вперёд, и это создаёт материальную основу национализации
земли. Крестьянин инстинктивно говорит, что земля — божья, это создаёт
материальную основу национализации. Крестьяне знают мировое положение с
хлебными ценами, и чувствуют и радикально выражают, что жить по-старому нельзя.
Крестьянин, да, хочет быть собственником, но на земле, разгороженной по-новому.
Вот почему национализация есть закон, выражающий волю народа.
И возражения Ангарского тут
же были отклонены решительным голосованием, без прений.
И Саша уже начал
сомневаться: нет ли у Ленина какой-то алогичной таинственной силы воздействия?
Не из чего бы всем сплошь и сразу быть покорёнными его доводами. Или, может
быть, большевиков так мало, что они боятся ещё далее разрозниться?
И подумал Саша: если был бы
делегатом — разве стал бы он от этого хуже видеть перекидчивость
ленинских построений? Стал бы послушно голосовать?
Но в этом общем стремлении к
единству — была сила, не свойственная другим партиям. Сила быстрого дела вместо
нескончаемых рассуждений.
Конференция распределилась
неравномерно: заседали пять дней, а все решения сгустились на последний вечер
сегодня, в субботу, когда уже и часть делегатов уехала.
На некоторые доклады вместо
Ленина выходил Зиновьев, его точное эхо. А сегодня по национальному вопросу
докладывал Сталин. Этот справлялся заметно хуже Зиновьева: видно, что старался
следовать указанному, вычитывал готовую резолюцию, но
без зиновьевского напора, и голос тише, не слишком уверенно получалось, очень
уж скромен. И что-то в нём вызывает насмешку, манера ли важно высказывать
проходные вещи как своё открытие: „нет национального гнёта в Швейцарии,
Швейцария приближается к демократическому обществу”. А суть доклада была самая
простая, неоспоримая: что нации, которые захотят отделиться, имеют на то право,
хотя партии пролетариата остаётся агитировать иногда за отделение, а иногда
против. Так, лично он, Сталин, против отделения Закавказья или татар, да
думает, что и 9/10 народностей не захотят от России отделиться. И спорил против
Бунда, что нельзя искусственно стягивать людей в нации.
И Саша, пожалуй, не видел в
том ошибки. И весь объём национального вопроса не казался ему ни спорным, ни
трудным.
Но кого-то он очень задевал.
Тут же, вслед, с контрдокладом выступил низенький
рыженький суетливый Пятаков, недавно из Европы, но уже побывал и в Киеве. Он
был остро наточен на теоретические формулировки, на то, как думают и мыслят
десятки разных социалистических умов в Европе. А сборная мысль его была та, что
национальные чувства только отвлекают пролетарские партии и целые народы от
задач классового освобождения, что независимость наций — устарелый отживший
момент, она никому не нужна, да и совершенно невозможна: ведь между буржуа и
пролетариатом исчезают последние остатки взаимопонимания. И если польская
буржуазия потребует отделения Польши, — то мы не посчитаемся и с польским
большинством, и не дадим отделяться. С точки зрения классового расчленения
общества Сталин ставит вопрос метафизически: надо считаться с волей класса, а
не нации, борьба за национальное государство в настоящее время есть борьба
реакционная, „право наций на самоопределение” уже теряет реальную почву под
ногами, это бессодержательное право, осуществлять его — вредно. И так мы в
Киеве отвечаем социал-демократам Украины: мы держим курс на мировую революцию!
Лозунг современности: прочь всякие границы!
Послушал Саша — а хорошо! В
этом, действительно, была широта и высота замысла, дыхание Будущего. И правда так? Конечно, нации будут отмирать, и не жалко.
Человечество должно быть едино-слитным.
Но Ленин вскочил раздражённо,
он видимо считал, что Сталин его точку зрения замямлил и провалил. С редким у
него волнением Ленин показал себе на горло: вот где у нас сидит этот
национальный вопрос. А поляки? — нет народа, который был бы так пропитан
ненавистью к москалям, весь свет гори огнём, лишь бы была свободна Польша.
Конечно, в большинстве государств Европы национальный вопрос давным-давно
решён. А нам в России стать на позицию шовинизма была бы чудовищная ошибка.
Чтобы спасти социализм — приходится бороться против бешеного больного
национализма. Но у Пятакова страшная каша и путаница: мы стоим за необходимость
государства, а государство предполагает границы. Мы, конечно, за централизацию
и против мещанского идеала федерации. Мы к сепаратистскому движению равнодушны,
нейтральны, но не можем прибегнуть к насилию, чтобы помешать свободе народов. А
если украинцы увидят, что у нас республика Советов, — то они и сами не захотят
отделяться.
И это был единственный
момент конференции, где она не покорилась Ленину сразу, а нашёлся сильный
отпор. Сперва — от долговязого, присогнутого
и угрюмого Дзержинского, — удивительно серьёзно у него звучали те самые мысли,
с которыми Пятаков прыгал как петушок. Что такое нация? разве это нечто единое?
Если существует воля нации, то она может проявиться только при социалистическом
строе. Польский и все другие сепаратизмы — реакционные движения. Товарищ Ленин
поддерживает польский и украинский национализмы — и тем ослабляет пролетариат
России. Почему сепаратизмы подняли голову во всех углах именно сейчас? Потому
что мелкая буржуазия пробуждается к государственной власти, и хочет отделить
себя от русской революции, значит — остриём против рабочего класса. Мы — против
права какой-либо нации на самоопределение!
И ещё Махарадзе за ним: а
если нация, отделясь, захочет у себя установить
монархический образ правления? — не можем же мы это разрешить! Обещать теперь
независимость и Украине, и татарам, и грузинам, — у нас будет столпотворение!
Нет, национальный вопрос может быть решён только при социалистическом строе.
Последний вечер, а прения
затягивались безнадёжно. Полез Зиновьев повторять Ленина, потом Пятаков
отвечать Зиновьеву, и расхрабрившийся Сталин отвечать Пятакову: мы за Финляндию
против Временного правительства и за Ирландию против Английской империи.
Оппозиция предлагала: хоть и
подождать, не выносить никакого решения. Но по тому же неуклонному
невыясненному закону точка зрения Ленина победила в четырёхкратном перевесе.
Три недели назад отвергнутый собственной партией, — он уже вот уверенно вёл её,
и партия была наглядно едина.
Сильное впечатление.
А голосование это
совершилось только к часу ночи, — а затем следовало ещё — положение в
Интернационале, и повторный доклад Ленина с резолюцией о текущем моменте, где
опять он победил, как хотел.
Ещё же в этот вечер выбирали
ЦК. Выбрали 9 человек — и кого же (Дзержинский сам себя отвёл по болезни):
Ленина, Зиновьева, а на третьем месте выше Каменева — Сталин, каким образом
этот простофиля собрал столько голосов? А Шляпников —
исчез, как смыло с горизонта. Вошёл, конечно, громкоголосый Ногин, беззвучная
тень Свердлов, а из кронштадтских Смилга.
От Кронштадта дышало
уверенное большевицкое будущее. Оттуда был ещё мичман Федя Ильин с устрашающей
кличкой „Родион Раскольников”, да отчаянный Соломон Рошаль, — Саша с этими
молодыми легко и охотно сошёлся.
Уже в три часа ночи, перед
рассветом, поднялись в заключение петь „Интернационал”. Саша не только знал
слова и пел с огнём, — он испытывал шевеление в корнях волос.
Великий гимн! — и для всей
Земли сразу.
О, из этого — из этого будет
Нечто!