136
Примирение с Алиной
продержалось только несколько часов, вчера опять клокотало семейной бурью и дурью.
Хорошо, что на сегодня, хоть
воскресенье, Георгий заранее условился с Марковым работать. С самого утра
уселись проверять комплектования для 11-й и 7-й армий, затем проект возможной
передвижки соседних частей — для, как будто серьёзно назначаемого, наступления:
Алексеев настаивал, что оно неуклонно будет, только где уж теперь в начале мая
— наверно в середине июня. Предполагалось ныне, оставив злосчастный Ковель в
покое, наступать южнее Луцка, а при удаче? — чуть ли и не на Львов?
И вдруг хватился Воротынцев:
где же его размеченная, подготовленная карта? — дома забыл! (Опять же второпях,
скорей вырваться.) Эх, досада! И так, что писаря не пошлёшь, не растолкуешь,
надо идти самому.
Да он за четверть часа
рассчитывал обернуться, гонким шагом, и успел бы. Вихрем
проскочил среднюю комнатку, в своей нашёл карту — и уже возвращался, ещё
секунда — и ноги бы за порог, — нет! поперёк пути ему, в проходе между пианино
и обеденным столом, опираясь о стол пальцами, как чтобы не упасть, Алина стояла
— пошатываясь? с почти закрытыми глазами — и от этой слепости
пальцы второй руки выдвинула ощупью вперёд, предупреждая его движения.
Он остановился. Страшноватый
был вид у Алины, но не ослепла же она, она хотела что-то важное сказать. С
усилием двигался её лоб. И начала замедленно, превозмогая этот труд, выговаривать
слова:
— У меня нервы — на пределе.
Успокоение — не наступает. Происходит — самосгорание.
Она — как будто с гордостью
это говорила. Её нервность часто выражалась как гордость.
— Да что ты, Линочка? — не столько поразился, сколько выразил Георгий. —
Да когда же ты успокоишься? Когда ты перестанешь метаться?
Она открыла глаза в полноту
от своей незрячести — а взгляд был совершенно живой и зоркий:
— Будто не сам ты — главная
причина! Ведь ты — ничего ещё не осознал! У тебя — сердца нет.
Она как будто упивалась, она
крепчала в тёмном своём состоянии, голова принимала устойчивость в закиде:
— Исхода нет. Я не вижу, как
мне жить с такой судьбой. Я умоляю тебя создать мне сносную жизнь!
— Да что такое опять, Линочка? Да ведь я же тебе твёрдо... Я же искренно тебе
сказал...
Что же он мог ещё?
Горько, презрительно
усмехнулась, неровно в губе:
— Ты — не имеешь права
не знать всех моих терзаний, которые давно уже превзошли всякую меру
моей выносливости! Я — уже полутруп. Но я люблю тебя — со всеми твоими пороками!
Я не представляю, чтобы кто-нибудь кого-нибудь мог любить сильней, чем я тебя
сейчас! Почему нет твоего ответного чувства? Такой доступный и чужой, желанный
и преступный!..
Она — как роль читала, она
как сомнамбулически наговаривала выученный монолог, и
это было страшно. Но и — перетягивало Георгия, в какое жалкое положение он
встрял. Перетопнулся, попробовал слегка отвести её
руку, — нет, она прочно за стол держалась.
Рано же он обрадовался её
недавней примирённости! Нет, теперь он видел, что это действительно
безысходно, что это — пила, вверх, вниз, вверх, вниз, зубцы чередуются
всё чаще, и нет надежды, что колебания затухнут, но становятся злоразгонными.
— Линочка,
— уговорчиво сказал он, чуть касаясь её руки опять, —
вообще мы уже пятнадцать раз об этом говорили, хочешь шестнадцатый, только не
сейчас. Сейчас я очень спешу.
— Нет, — напряжённо смотрела
в полные глаза, — этого мы ещё не говорили.
Ещё не говорили! Как скучно,
как неуместно, как позорно...
— Да это — кишкомотательство! По десять и по двадцать раз ты мотаешь
на пальцы — свои кишки, мои кишки, и анализируешь. Но время — не такое.
Пропусти, мне нужно идти.
— Нет! — ужаснулась она, как бы не веря, что он мог подобное выговорить. — Кто
настоял на нашей женитьбе? — ты! Ведь я была не готова... Но воспитанная в том,
что любовь — единственна в жизни... Кто звал меня годами, и в письмах — „моя
единственная?.. несравненная? буду любить тебя всю жизнь”?
Через бровь, губу выдавалась
внутренняя её дрожь, но она не за словами следила, а напряжённо — за собой,
оттого и было впечатление сомнамбуличности.
— Тебе просто некуда девать
пустого времени, ты томишься без занятий.
— Но у меня всё валится из
рук!
— Но почему у других не
валится?
— Потому что они здоровы!
— И ты здорова.
— Тебе бы такое здоровье!
— Ты не больна, у тебя
просто смещённая точка зрения: равнодушие ко всему, а повышенный интерес только
к себе. Тебе и общество для того надо...
— А что, меня многие
хвалили, больше тебя!
— Из вежливости. Ты и
разговоры так сводишь, чтоб тебя похвалили.
— Да! Поощрения — моя
слабость. Неужели это такой большой порок? Самолюбие и должно быть у человека,
а куда годится человек без самолюбия? Зато когда меня хвалят — я гораздо
послушней, имей в виду.
Смотрел и он на неё
больными, но и очищенными глазами: почему всегда родной представлялась
она ему? Что она сейчас говорила — нельзя чужей.
— Алина. Надо иметь
скромность признать себя средним человеком, из каких и состоит человечество,
перестать возноситься — и тогда твои достоинства будут тебя украшать. Ты и
готовишь отлично, и хозяйничаешь прекрасно, и на рояле играешь, — но почему это
всё основание для честолюбия? Оттого тебе и счастья нет, — от ложной точки
зрения.
— Боже, ты бы себя слышал!
Какие ты жестокости говоришь! Что у тебя за удивительная жажда меня принижать!
Не хотел, а оказался зацеп
опять, по самой ране. Опять, опять перебегающее
тревожное похмуривание по лбу:
— Нет, ты когда-то лжёшь!
Или раньше, когда так хвалил меня, или теперь, уничтожая!
— Ты любишь себя слишком
самозабвенно. Горе и тебе и мне, если ты этого не усвоишь.
— Хватит!! Слышать не хочу!
Замолчи! Не подавляй моей личности! Какая есть! Ты уничтожил меня как женщину,
теперь уничтожаешь как человека! Свою жену! Которую любил! И которую сегодня любишь!! — выкрикивала ещё вдвое
громче, с воспламенёнными глазами.
— Да я только и
успокаиваюсь, когда тебя не вижу. Меня эти твои взлёты и срывы...
— Ничего! — восклицала
победно. — Станешь человечней к страданиям других! У тебя сейчас — полоса
удачи, ты снова вознёсся, и не видишь вокруг ничего!
Алина как будто
прислушивалась, что делается в ней самой. И предупредила, опасно пожигая глазами:
— Во мне поднимаются чёрные
силы!
— А ты — борись с ними.
Отвечала горячим взглядом
(вся там внутри, прислушиваясь):
— Они могут оказаться сильней
меня!
Нет, этим сценам — не будет
конца никогда, уже видно. Не отвечая, обошёл обеденный стол, чтоб иначе пройти
к двери.
Но и Алина туда успела — и
снова заграждала ему проход. Угрозным взглядом искала
его глаз:
— Жизнью — я теперь совсем
не дорожу. И даже я мечтаю, чтоб эта горькая весна стала последней весной моей
жизни! Ты нанёс мне удар, после которого мне уже не подняться...
— Очнись, Алина, что ты...
что мы... В какое время...
Но она не очнулась, и не
запнулась, а ещё резче вскинула красивую голову на истончавшей шее:
— Ты всё мыслишь мировыми
категориями. Но когда гибнет единственная душа — это всё равно, что гибнет весь
мир. Для меня моя гибель — и есть гибель всей вселенной! А ты, самый близкий
человек, отказываешься протянуть руку помощи.
Вот эта её рука помощи, её
рука — за помощью, опять ощутительно хватала за сердце. Да разве он не
протянул?
Да что ж он мог больше?
Шагал в штаб, на ходу
стараясь умериться.
Что ж он мог больше?
Он — потушил, всё. Он —
вернулся. Что ещё?
Себя самого. Живого. Неужели
мало?
Он думал — вот то самое
трудное. Нет, самое трудное только теперь началось.
Теперь нужно долгим
беспросветным волоком вытаскивать нашу жизнь.
А она — не приняла мира.
Терпеливого мира.
Ей — нужно безграничное
восхищение.
Но откуда его теперь взять?
С недоумением вспоминал, но
не мог ясно вызвать ту давнюю тамбовскую неделю: да почему он вздумал жениться
именно на Алине? да зачем же он ей навязывался, ещё так стремительно?
Подходил к штабу. Боже,
сколько сил выматывает. Эта тягомотина, своим
настойчивым чадом, приносит душе расстройство, сказать — не поверят, едва ли не
горше общероссийского. Непроглядство.
А у Алексеева и Деникина
было сегодня же совещание с приехавшими министрами, Милюковым и Шингарёвым.
(Утром с Андрей Иванычем поздоровались тепло.)
И именно потому, что те
заседали весь день, неторопливо, не поверили Марков с Воротынцевым,
когда пришёл дежурный от аппаратов и, заминаясь, передал слух из Петрограда от
такого же дежурного при аппарате довмина: будто Гучков — уходит? подал в отставку?..
Не может быть!?
Сильно заволновались оба.
А — почему не может быть?
Только вот потому, что начальство вполне спокойно, такие события не так
объявляются?
А то ведь... Воротынцев
высказал, что Гучков, умный человек, понимает же: из
его министерствования ничего не вышло. И даже раньше
мог отставиться.
Да вот: Корнилов же ушёл с
Петроградского округа, сегодня официально подтвердилось. Одно с другим и
связано?
— Но это — кошмар! — уже
сидеть не мог Марков, вскочил. — Как он ни слаб, но если и он бросает? Да кто ж
сейчас справится другой?!
А Воротынцева
— холодное сознание наполнило. И он — не вскочил, а глубже ушёл в стул. Только
закурил.
— А я считаю: это — важный,
нужный, выразительный жест. В этом правительстве и никто не справится.
Смотрите, как они растерялись на прошлой неделе. И непохоже,
чтоб научились в те дни.
Событие — огромное. Не сразу
вмещается.
Огромное. Но, сколько можно
охватывая: не в нём беда.
— С этим правительством,
Сергей Леонидыч, мы пропадём. Надо самим — что-то
делать, и скорей.
И Марков, который недавно
вот столько спорил, не соглашался же, — прошёл по диагонали из угла в угол, из
угла в угол, двумя ладонями медленно протянул по лицу, как умылся, — и в угол
же стал спиною, как уже прижатый к последней черте.
— Ну что ж, — сказал. —
Наверное — да. Наверно — нам с ними нет пути.
Серебряное плетенье генеральских широких погонов с
крупными звёздами. Георгиевские кресты у горла и у сердца. Дугой на груди генштабистские аксельбанты.
Но как ни промахивался Гучков, а всё-таки пока он стоял — был в правительстве
стержень. Ещё можно было хоть немного надеяться.
— Только борьба будет, —
теперь увиделось Воротынцеву, — ещё в худшей
расстановке, чем мы думали вчера.
А Марков, всё так же
припёртый в угол, призакинул голову — и навстречу
тому, ещё не видимому зареву:
— Я — солдат по рождению, по
натуре, по образованию, и что б они там в обществе ни
мудрили — я знаю, что Армию — не отдам Совету! Как бы ни были наши шансы малы —
не поверю, чтобы великий народ мог так бесславно и так быстро пасть. Пути
спасения — должны быть.