146
Сколько уже раз Фёдор и
приезжал, и уезжал из своей станицы, да не меньше двух раз в году, и в эти военные
тоже, — и почему-то каждый раз при отъезде натеняется
страх: что-то случится в будущем, и он больше в
станицу не вернётся. Ничто бы не должно помешать? — а каждый раз не знаешь.
Летом на садах ляжешь вопрокидь или сидишь на
лавочке, — такая тишина, лёгкость, душистость, меланхолически воркуют горлинки
в вербах, по небу еле перетягиваются редкие перистые облачка, и такая вдруг
охватит тоска: милые садочки, до свиданья! Убогий и
милый, неотрывно-родной мой угол! сторона родимая, где пупок резан, — не вечно
возвращаться мне к тебе. Смерть? Мысль о ней почему-то всё чаще тревожит. Хотя
ведь не стар ещё, полусотни нет. Хотел бы молиться? —
нет сил и молиться. Если приедешь в Глазуны под Пасху
— сходишь, может быть, к заутрене, когда все. А в иной раз — так звон со старой
колоколенки только раздражает: слишком долго звонят. Сходишь на могилки
родителей — поцелуешь, погладишь кресты, а сердце — нет, не плачет, не дрожит,
— зарастать стало?
Но и как безрадостно: все
мы, все мы туда пойдём.
А теперь ехать в станицу — с
Зинушей?! Сговорено...
А — робость настигла. И
опять не решиться никак.
Вода — спала, каждому ясно,
хоть и из газет, — и Зина уже с чемоданом собранным, все юбки-блузки
разглажены, ждёт вызывной телеграммы. Она уже по первой его телеграмме заподозрила:
ведь он — в Новочеркасске, а сюда путь не загорожен, а там дальше поедем
вместе? И — видит её Федя в тамбовском знакомом домике, будто и сам там опять,
вот видит вочью перед собой её строго-пламенный взор
— и трудно выдержать, Федя отводит глаза.
А вызвать вот — не хватает
последнего душевного усилия. В Петербурге казалось — решился. А на Дон
приехал...
Сейчас в станице будет
больше всего хлопот с садами. Любит их Федя, подкупил к своему надельному ещё и
смежных. (И ещё покупал у станичного схода за 50 рублей неиспользуемый школьный
участок — под опытное виноградарство и садоводство, но не разрешил окружной
атаман.) Сейчас время — сады обмазывать, а после цветения — опрыскивать, а
молодые посадки поливать, и вечный страх, не появился бы долгоносик, а то
какие-то мотыльки налетают, прямо землю застилают. Есть обильные вишни, яблоки,
есть груши, сливы, слабые абрикосы. А тут пора виноград открывать, уже пускает
ростки, а там ставить колья, привязывать. И всё ж от погоды:
как прошлый год в это время лили дожди что ни день, все улицы в воде,
палисадник заплыл, — а то нет дождей, нет! это донское: и туча чёрная проплывёт
— а нет ни капли! сушь, ветер, с утра уже печёт, корма выгорают, мотыки об землю звенят как косы, да не было бы пожара.
А свежеет к вечеру воздух — стерегись заморозка, не пришлось бы этой ночью
костры из мусора разводить. А то смотри — арбузы не взошли, по старой посадке нужна новая. А ещё ж — на огороды баб искать. Да плести
плетни, обгородить леваду и гумны. (Да даже одно, как
не подумал раньше: что уборных в станице отроду нет, оправляются на базу, на забазье, — как это Зине вымолвить?) А у лошади одной —
вдруг глазное что-то, у другой экзема, — давай зелёное мыло, да цинковую мазь.
Да со всем же скотом сколько хлопот, да молочные
скопы...
И разве же Зина
сколько-нибудь вместит все эти заботы? Ей они — что?
Маша одна — колотится и
колотится. Не всякому работнику прямо прикажешь: ещё угодить надо, как ему
хочется делать. А за садом ухаживать — верно говорит:
что детей растить. И с болью торгуется Маша за каждый федин
рубль: „теперь народ остервенился и в деньгах сытости не знает”. Вот — брат
приедет, всё сам рассудит, верно ли делала. А по
теперешнему времени ещё и запас набирает: 12 пудов
сахара да 6 пятериков хорошей муки, а уже и страх: „будет реквизиция — у нас
возьмут”.
И все эти годы — тянет Маша
одна, одна всё семейное, и шлёт Фёдору грамотные точные отчёты. А сил с годами
у неё не прибавляется: уже еле ноги таскает, голова болит, а при покосах, в
рабочую пору так и ревёт от неуправы.
А ещё ж от Дуни — крест да
терпение. Глупые дикие выходки — и не спросишь с придурошной,
а ей уступать, только так и поладить.
А был момент, когда
Александр потребовал выделить ему долю. Фёдор только ахнул: да кто тебя
подменил? Неужели я у сестёр, курушат беззащитных,
дам отнять последний кусок?
Александр — подчинился, ибо
всем им Фёдор как отец, и этого тоже в люди вытянул. Александр и жене Шуре
подчиняется: не стало где няньку нанять — он придёт домой из лесничества и при
детях за няньку. Слаб он, а может и прав, когда говорит, что и все Ковынёвы духом слабы, слабеем в минуты тревоги, да и
хозяйствовать не можем, не кулацкая у нас натура, а многое наше достаётся
другим людям.
Отчасти и так. Сам Фёдор
хозяйничал бы всей душой — а вот жизнь оторвала.
А ещё же Петьке, вот, 12
лет. Где каких детей Фёдор народил — мало знал, одного
отдалённо, в нищете, его матери посылала Маша посылки, — а Петьку тут, в Глазуновской, подбросили на порог, и по расчёту — тоже
Федин, так и взяли его, и Маша ему — „мама”. Но и тоже недогляд: отвечает ей
резко: „двойки пережила и кол переживёшь”, бьёт на самостоятельность, усть-медведицкому репетитору отвечает — лёжа на диване.
Хотела бы Маша видеть в нём теплоту — но, жалуется, лишь искры малые. Но и:
только прошу, от Петушка меня не отрывай, в нём одном моё утешение и моя жизнь,
а что я за это получу от него — Бог ведает, но без этого не могу.
Отца-то — слушается. Но
хозяин из него — вряд ли будет.
И вот в это всё — как же Зинуша войдёт? Что она поймёт? Что возьмёт себе на плечи? Фёдор
всё рисовался ей с козырной стороны — педагог, писатель, думец, всероссийский
человек. А на самом деле — обременён семьёй,
хозяйством, да почти потерян, да почти и стар. Сестры — сироты, одна с порчей,
другая никогда замуж не выйдет. И куда тогда Петушка — в
Питер? А для Маши: пропал Петька при чужой матери! Ведь и не отдаст...
Маша — всего лишь сестра, но
по своей беззамужней преданности она уже и не могла
бы видеть брата женатым. Она всегда зовёт его на июль-август сторожить яблоки в
саду, и на́ тебе подстилки и подушки, принимай там девок
ли, баб, — но Федина женитьба разломала бы всю её жизнь. А иные женщины, не
подумав, пишут Фёдору по станичному адресу. А в Глазуновской, сердясь, что Ковынёв
прописывает своих станичных в газетах, ещё нарочно шлют
анонимные письма, да прежде чем до Маши дойдут, уже и вся станица как-то знает,
почтмейстер читал вслух открытку — и все ржали: „Невеста вашего брата
это лето проведёт с вами. Как-то на вас отзовётся?” И заболев от этих
вышучиваний, Маша пересылает в Петербург: „Чтоб не было тобой сочтено, что я
скрываю письма. Что это за путешественница? Напиши, для кого я должна буду
летом открыть двери так любезно? Судя по штемпелям, невеста недалеко и живёт.
Не думай, что меня это злит, я смеюсь, но на старости лет попадаю в такое
положение...”
И все эти неосторожные шутки
— как перцем на рану вот именно сейчас, когда надо ехать с Зиной. Вот и
получится — „путешественница”...
Да с Зининым язычком,
подколет при Маше...
Нет, не примут её сестры.
Да Маша — и никакой жены не
примет, не то что русской — и казачки.
А позвать — только на пробу?
И видел лицо её
разгневанное: „Зачем ты звал меня? Чтобы твоя сестра решала нашу судьбу? Чтоб
унизить? Вы, казаки, — дикари какие-то!”
Нет, не поймёт она Дона. Ни
— что этот клинышек есть, между Доном и Медведицей!..
Дона — она не поймёт. Да в
такое время, когда забурлило вот. Когда и Фёдор сам, уже неделю после съезда,
всё кружится в Новочеркасске: встречи, обсуждения, гуторка,
гуторка к майскому Кругу. Становится на ноги Батюшка
Дон!
А что из этого будет? Сами
донцы не внемлют, и Ковынёв не объемлет, — а разве
русскому понять?
Есть донцы — круто гнут:
отделяться — и всё тут.
Да нельзя ж по живому
отрезать, станичники!
Но и вольность донская —
должна сильно расшириться, да.
Ещё вгоряче
доспаривают на улицах, не вырвешься, — а вода уже
схлынула, все дороги открыты — и, не откладая, в Глазуновскую спеши — чтобы выбрали же тебя на Круг.
В этот бурлёж
— и правда же Зина никак не вмещается.
И чем ближе ехать, чем тесней,
тем невозможнее, и самому уже невероятно: как же мог так легкомысленно обещать?
Потом когда-нибудь? осенью?
(Отложить — оно легче.)
Но — страшно ей объявить!
Да она уж, наверно, по всей
заминке предчувствует, что — не ехать.
Стыдно. И сам себе противен.
И тогда — потерять её
совсем? Уже не увидеть никогда?
В уме ли 47-летнему —
отталкивать молодую, любящую? Где он столько счастья
найдёт?
Но и облегчение есть: опять
свободен.
Вот сейчас — она ему дороже
всех прежних встреч.
И сколько он горя ей наделал
— кто загладит?
Но — как с разогнанного
поезда, не может он из своей жизни выскочить.
Надо валить — на общий
разлом: тут — разладно сейчас, а вот на обратной
дороге заеду к тебе в Тамбов.
Ещё по улицам, до телеграфа,
он мог думать и передумать, как ту телеграмму сложить.
Но постучал коридорный — и
подал ему другую телеграмму. Из Брянска:
„Александр убит
взбунтованными рабочими. Шура”.
Вот это — дубиной в лоб!!
Ах ты мой братец меньшенький!!
Ах ты мой обречённый!
А ведь это в твоих глазах отмалу было...