156
От первой встречи на
студенческой вечеринке Саню как наполнило горячим воздухом и взносило, отрывало
от земли. И это сохранялось в нём весь дневной перерыв, пока они не вместе, и
даже ночью сохранялось — не снами, а блаженным бытием сквозь сон, будто и во
сне он оставался со всех сторон объят солнечным
светом.
Но и спал он мало.
И спать не надо.
Скорей дожить до вечера.
Странное состояние: насквозь
возносящей чистоты — лишь порой огрузняющей взмученности.
От поддерживаемой её руки
разливалась по телу предельная полнота, кажется: выше — и немыслимо ничто.
Саня приехал с фронта
мрачный, от гибнущей армии. И по пути повидал. В Москве остановился у своего
университетского однокашника, ныне разумно окончившего университет (а Саня всё
упустил) и служащего прапорщиком в запасном пехотном полку в Спасских казармах.
И тот рассказывал своё развальное — а Саня вдруг отодвинулся или всплыл, будто
это всё уже и не касалось его. А вместе с Ксеньей, от
частого звонкого смеха её через перловые зубы, — хохотал, как уже давно
разучился.
И когда „люблю” ещё не было
сказано, а всё пело и подтверждало, что: и она! и она!
Как будто они давно-давно
знакомы. Как будто — что-то большее, чем они просто потянулись бы друг ко другу от первой встречи, — нет, они узнали
друг друга через какой-то высокий далёкий верх.
Вот и исполнилось, как
говорил Краев: знать ту женщину, к которой ты должен вернуться с войны.
Перебывали
и в Большом не раз, всё на балете, Гельцер, и в
Малом, и в Художественном, и в кинематографах, Вера Холодная, и просто бродили,
бродили по Москве, — Ксенья любила всю Москву
наизусть.
Бродили, переполненно
счастливые. Рядом с быстрой подвижностью её взгляда, смеха и перемен — Саня
открывал себя мешковатым, непоспешным, и отставшим от тех новых авторов,
которых она читала, а он и не слышал, — но и это непоспеванье
было ему сладко, у места. И что же именно где смешно — она находила прежде
него, а он уже вдогон.
Сегодня одиннадцатый вечер
они были вместе. А вот уже и пять суток с того, как, спустясь
от Большого Каменного ко Всехсвятскому, при рассеянной белости от
заоблачной луны, Саня вдруг всплеском, не готовясь, повернул её к себе за плечи
и выдохнул: „Я теперь жить без вас не могу! выходите за меня замуж!”
Ярче, привлекательней,
пленительней этой девушки он никогда не встречал — и даже удивительно было, что
это открылось только ему, а не все сразу видят это несомненное её превосходство.
(И хорошо, что не успели разглядеть до него!)
Странно? — но они всё ещё
говорили друг другу „вы”. Не могли переступить — или даже не хотелось? Теперь
уже уверенность, что „ты” ещё будет, и будет, и будет, — а вот в этом последнем порхающем „вы” сохранялось безутратное
изящество.
Ксаночка — да! была согласна! была вседушевно согласна выходить за него замуж, и глаза её
сияли счастьем, как будто всё это уже случилось, — однако: что скажет крутой
отец? Если он запретит, если он заградит, поднявшись в свой гневный рост? —
тогда...? — она не смеет.
Уже вся в московской
эмансипации, и посмеиваясь над печенежными нравами
кубанских экономистов, и в веренице театров, и с тайными от отца балетными
упражнениями, — против папиной воли она не смеет... Если он проклянёт? — нет...
Для отца — неравное,
невидное замужество? Не так хотел бы выдать?
Но даже если взгневится сначала — то потом? Сердце у него отходчивое и
на самом деле доброе, хотя бывает страшен, когда
раскричится. Будет уговаривать не только Ксенья сама,
но ещё поможет её старшая невестка Ирина, будем уговаривать до того, чтоб хоть
на колени стать, — сдвинем.
Но это всё — невозможно в
письмах. Для этого надо ехать Ксенье домой. А это —
только в конце июня, после курсов. И в июле всё решится.
И тогда?..
— И тогда: я ведь не могу
просить второй отпуск. Вы приедете ко мне — прямо в бригаду, на фронт? Если мы
будем стоять, всё так же в неподвижности, то наш фольварк Узмошье.
И отец Северьян повенчает нас.
Так мечталось.
А Саня-то остался без матери
ещё в детстве. А отцу, во второй семье, большого и дела в том нет.
Не говорил, но мысль была:
надо нам спешить, пока не сложатся ещё новые головы, может и моя. Не покидало
Саню предчувствие своего недолгого века.
— А карточка у вас есть для
папы хорошая? Снимитесь ещё раз!
Но и в том, что свадьба
откладывалась, — тоже есть своё наслаждение. Сердцу — непереносимо было бы: вот
прямо сейчас? уже без преграды?..
Пусть, пусть ещё поноет в
груди.
Благодарность к ней, что она
— есть. Что она — вообще нашлась.
Даже страшно: кольцом рук —
раздавить её?
Нет, она — орешек, кубанская
порода.
А — после войны? Сане бы
кончать ещё два года в университете — а Ксенья через
год уже и кончит, с Москвой расстанется. Нескладно.
Проходили как-то у Никитских ворот — вспомнил Саня замечательного старика,
Павла Ивановича.
С его загадками.
Что он сейчас? Жив ли?
Он тогда как благословил их с Котей идти в армию. И теперь вот, первый раз вернувшись в
Москву, — как же его не повидать? Очень захотелось.
— Ксаночка!
Живёт в Москве один чудесный мудрый старик, сейчас я вам о нём расскажу.
Давайте-ка мы его в этих днях разыщем — да сходим к нему?
Пока — здесь, пока вместе,
вся Москва — наша.
По вечерам освещение на
московских улицах стало разреженное, многих фонарей по экономии не зажигали.
Зато не видно ни уличных повреждений, ни разноцветных листовок, ни распущенных
бродячих солдат, — можно вообразить, что Москва — и сегодня прежняя.
Однако — кобуру поближе к
руке, из любой подворотни могут выскочить бандиты, из-за любого угла. Нет,
Москва не прежняя.
Пути последнего ночного
провожанья часто ложились через Александровский
сад.
Как-то Ксенья
сказала:
— Здесь я люблю гулять. Во
время самой революции тут гуляла.
А уже вот недавно, изменясь голосом:
— Я здесь... мечтала...
Смотрела, как маленькие детишки гуляют, и...
И призналась.
Но ведь и Саня хотел —
именно! именно сына!
И открылось говорить о нём —
как уже о сущем.
О непременном нашем...
Что за счастье!
А сегодня вечером бродили, бродили,
заметили: на Воскресенской площади сгущается к городской думе толпа.
Пошли туда?..
Всё равно куда. Всё равно
хорошо.
На возвышенной площадке думы
под яркими фонарями стояла группа, может быть из думской головки, — и несколько
матросов. И один высоченный черночубый матрос с двумя
нашивками на рукаве, а в распахе матроски яркие
полосы, лицо как у птицы большой, выразительные крупные губы, объявлен был к
речи: матрос Баткин. И сразу начал, с большой
свободой (а „г” — наше, придыхательное, по-южному):
— Товарищи и граждане!
Русские люди! Лозунг „Отечество в опасности” — ударил по сердцам Черноморского
флота! И мы — посланы по России, посланы сказать, что мы — свободные граждане
вовеки!
А-а, уже читали про них, это
— черноморская делегация, их стали звать „марсельцами”:
тоже с юга, тоже патриотический железный отряд на подкрепление заколебавшейся
страны.
— Никому не отдадим дорогой
России и свободы! Сила — в единении, ужас — в разъединении. Предать союзников —
мы не смеем! В Туле мы застали батальон, они готовили плакаты о немедленном
мире с Германией. Мы — не допустили этой изменнической демонстрации! Кто кричит
„долой войну” — они, может, только шкуру свою спасают?
Откликались ему живо,
одобрительно из разных мест толпы. И Баткин длинным
картинным лицом гордо принимал как ожидаемое. Он
привольно размахивал длиннющею своей рукой и ораторствовал, не затрудняясь в
словах:
— Мы не дадим проповедывать на улицах, на площадях и на позициях —
предательство родины. А братание с немцем — и есть предательство. Сегодня
опасность не от контрреволюции, а — с другой стороны. Армию, которая
самоотверженно шла на смерть, теперь расшатали. Первый вопрос — железная
дисциплина, как у нас в Черноморском флоте. Мы все — одна дружная семья, и у
нас офицеры — те же братья.
Да простой ли он матрос, усумнился Саня. А замечательно, и на всю площадь:
— Мы не спрашиваем нашего
Адмирала, почему берём курс именно на Трапезунд. Сказано так — значит надо,
идём! Когда наш Адмирал говорит: бригада крейсеров направо, миноносцы налево,
подводные лодки вниз и в атаку, — мы не спрашиваем зачем, а не успел он
выговорить — и мы уже в атаку!! Наступление — это лучшая оборона!
Толпа ревела, аплодировала,
и даже со слезами: ах, как же он говорит! что за матрос! Как сердце укрепляет!
Рядом хорошо одетый плотный
господин, задыхаясь:
— Это чудо, наши марсельцы! Народная душа
возрождается на наших глазах.
Молодая дама под сеткой:
— А Керенский — разве не
чудо? Откуда он так чувствует народ?
А Баткин
— метнул отчаянной головой и крупно смахнул рукой юрящего
где-то тут невидимого чёрта:
— Черноморцы — никогда не
согласятся на сепаратный мир! Черноморцы — не вернутся в порабощенную Россию!
Если изменническая часть возьмёт верх в стране —
черноморцы лучше взорвут себя!! и, глазом не моргнув, потонут в море! И умрут!
Мы, черноморцы, без свободы жить не можем!
Снова, снова хлопали,
кричали, бурно радовались.
А при первой утишке — раздался сбоку резкий голос, подловить:
— А откуда вы, матрос,
знаете французский язык?
А Баткин
— ни на миг не замялся, но страшно повёл в ту сторону крупными бровями и очами:
— Свой французский язык я
получил, служа кочегаром и задыхаясь у огня. Я — пролетарий!
И — ещё взнялись
хлопать, кричать, одобрять. Хотя, всё-таки, вряд ли он был пролетарий.
Слово передали
севастопольскому прапорщику Иткину — но уже так замечательно всё равно не
скажет. Стали Саня с Ксеньей из толпы выбираться.
— Такой трезвый голос, —
волновался Саня. — Если бы все везде их послушали. Должно же перемениться к
лучшему? Если черноморский флот мог сохраниться — то почему не мы?
Они так забылись друг в
друге эти дни, и за весною, — а грозная жизнь шагала. И — что-то там сейчас в Узмошьи, в Дряговце?
Ксаночка — чуть к Саниному плечу.
Они двое составили
словно маленький челночок, бесстрашно взявшийся переплыть море, и в самое
неподходящее время.
Выбились из толпы направо —
и как раз к Иверской часовне.
Все эти два месяца что ни
кружило, ни скакало по московским улицам, а здесь — и при свете дня и в
вечерней темноте, и в утренней — одно и то же всегда, все дни и все часы: через
раскрытую дверь видны многие горящие свечи и лампады внутри, протискивались
туда и сюда, а внутри набито. И ещё ожидающая кучка, когда больше, когда
меньше, толпится снаружи.
Подошли.
Сане, через плечи, было видно
внутрь, Ксенье нет.
Он высвободил руку свою
из-под её локтя, снял папаху и перекрестился, глядя в жёлто-золотое разливистое накалённое свечение перед тёмным деревом икон и
серебристыми накладными ризами.
Соедини нас, Матерь Божья,
прочно и навсегда.
И Ксана крестилась, затяжно прикладывая трехперстье.
Лицо её в светло-жёлтом
отсвете — ещё нежнее.
Сколько-то простояли они вот
так, против алтаря.
А потом пошли — и опять мимо
Александровского.
И опять — о том же, о нашем.
Как они будут жить — для
него.
Как будут его воспитывать.
Вкладывать всё лучшее. Доброе.
Хотя ещё не так было тепло,
но уже распушились деревья — и от них тонко тянуло.
Война, — но от любви, от
веры в продолжение нашей жизни — такая крепость!
Есть ли что-нибудь на свете
сильнее — линии жизни, просто жизни, как она сцепляется и вяжется от предков к
потомкам?