К содержанию книги

 

 

 

172

 

Не в нынешние анархические недели, но давно-давно задумывался Маклаков: когда народное большинство ощутит себя неограниченной властью — что оно почтёт за справедливость? Всегда он знал, что нельзя остановить революцию, если она уже начнётся. В начале марта, вместе с другими поражённый размахом катастрофы, уже тогда думал, что теперь всё пропало и никому не удержать власть. Но были и границы, за которыми ни ему, ни всему Освободительному Движению за 100 лет не могло хватить воображения: что дни свободы ознаменуются бурным сепаратизмом всех наций и с мгновенным развалом России. (Редко, но находило на него тенью какое-то виноватое чувство к брату, посаженному в Петропавловскую крепость.)

И невозможно остаться бездейственным при всеобщем движении. В самом начале революции, честно говоря, обидно было Василию Алексеевичу не стать министром юстиции, да и вообще никем, хотя, кажется, не было более популярного и проницательного оратора в Думах от 2-й до 4-й. Из самых видных людей в России — и вдруг никем?.. (Не из жажды власти, а: ведь не сделают, как надо.) Но быстро смирил себя — и явной беспомощностью правительства, и собственным вкладом работы, где ему досталось.

О том, что Керенский назначен министром юстиции, язвил Маклаков: назначен в то ведомство, где меньше всего может принести государству вреда. Сам же Маклаков сперва участвовал в разработке проекта политической амнистии. Потом возглавил комиссию по пересмотру уголовного уложения. Много интересных моментов возникало там. Сохранить или отменить статью о „преступных призывах”? Большинство членов склонялось — отменить: и потому, что нет практических сил преследовать их, и потому, что это противоречило бы достигнутой свободе слова. Но Маклаков убедил сохранить, таким примером: а что вы станете делать, если услышите „бей жидов”? Удобнее статью сохранить, чем потом заново вводить и станут кричать: „новая реакция!”. Но исключили „призыв к нарушению воинскими чинами обязанностей службы” — ибо это теперь на каждом шагу, и нет сил бороться. Так же и — „восхваление преступных деяний”. Смягчили — о „скопищах с целью совершения тяжёлого преступления”, ибо эти толпы тоже на каждом шагу. Но, бессильно пропустив все глумления над русским гербом и флагом, ввели новую статью: „об умышленном надругательстве над государственным гербом или державным знаком дружественного России государства”: из-за возникающих теперь демонстраций против союзников.

Само собою, иногда ездил Маклаков и с речами: до Севастополя не добрался, но в Москве выступал (ажиотаж толпы перед входом, овации зала), иногда давал интервью для газет. И тут особенно он ощутил скованность речи: революционная аудитория — не нейтральное вещество для формовки, она невидимым сильным дыханием веет на оратора и поворачивает его. Не только не мог Маклаков высказать полноту того, как он понимал положение в России, но зачем-то вдослед поносил старую власть, то подрисовывал опасность реакции (в которую нисколько же не верил), то раскланивался перед революцией (которой ужасался). Разве только осторожно-осторожно оговаривался, что если мы ослабим государственную власть торопливым стремлением к социальному идеалу...

А всё равно, на совещании советов поносили его.

Нет, на Четырёх Думах правильно, что не выступил: это не прежняя беспрепятственная гладкая думская лёгкость, а — очень неповоротлив стал корабль, и идёт не туда.

И сегодня — не собирался выступать. А сегодня было — „частное совещание членов Государственной Думы”. Полурасширенная форма полуиздыхающего Думского Комитета. Ободренный частыми заседаниями последних дней, Родзянко вознамерился оживить их и дальше и на сегодня выхлопотал у Совета на полдня свой бывший кабинет, прибрали его. (А весь дворец оставался привычным хлевом, да с прилавками социалистических партий.) К пяти часам пополудни собралось десятка три думцев, да полтора десятка корреспондентов, ещё случайная публика — и, событие: пришли Гучков и Милюков.

Какая потеря вкуса! — не мог не усмехнуться Маклаков. За все два месяца своего министерского состояния ни тот ни другой ни разу не снизошли прийти хоть на полчаса на заседания Думского Комитета, уж как их Родзянко зазывал (Шингарёв честно раза три приходил, и Маклаков порою наведывался, хотя понимал, что дуто). А теперь, низвергнувшись, сразу и пришли? Достойней бы — не приходили.

И первый за Родзянкою взял слово Гучков. („Шумные аплодисменты”, записали корреспонденты.) Встал у родзянковского стола. Прокашлялся.

— Господа, я рад, что мне приходится давать отчёт перед вами: Временный Комитет Государственной Думы — одна из тех инстанций, которая облекла нашу группу общественных деятелей полномочиями правительственной власти.

Как он тёмен, как он болен, — что осталось от того неукротимого дуэлянта и оратора 3-й Думы?

— Мне, в сущности, мало остаётся добавить к тому, что я уже изложил. Мне был сделан упрёк, что я вышел из состава правительства на свой страх и риск, не предупредив других министров, и даже как бы нарушил товарищескую солидарность. Но есть известная грань для товарищеской солидарности.

Как уверяет, он предупреждал Львова об уходе и за 10 дней, и в последнюю ночь.

— Ещё один упрёк мне был сделан одним из бывших товарищей по правительству, что я убежал как крыса с тонущего корабля. Нет! Я не бегу с корабля и остаюсь на нём для государственной работы. Я ушёл от власти потому, что её — нет. Кормчие — со связанными руками, и ясно, что корабль пойдёт ко дну. У кого руки свободные — те пусть и берутся управлять. Если повинуются „постольку-поскольку”, то развал власти неизбежен. Методом управления стала анархия.

Как он храбр после сдачи. А отчего же было не выпалить это всё с министерской высоты? Потому что и Гучков, как все, испытывал этот властный уклон революционной аудитории.

— Ни в одной самой демократической стране в военную организацию и быт не введены такие широкие начала самодеятельности, свободы и равенства. Мы даже перешли роковую грань, и безудержный поток гонит нас всё дальше и дальше. И это уже не создание армии на новых началах. Я не мог подписать своим именем такие приказы. Я как-то сказал одной фронтовой делегации: вы можете перешагнуть через мой труп, пусть моя рука отсохнет, но я такого документа не подпишу. А сегодня симптомы разложения нашей армии — уже предмет общей тревоги. И я должен сказать, что я в значительной степени способствовал тому...

Что-что? признаёт?

— ... тому, чтоб эти разъедающие язвы во всём ужасе открылись глазам армии и нации. Справится ли новое правительство — я не знаю. Будем надеяться, что да, и во всяком случае поможем ему. Но я должен выразить опасение, не слишком ли далеко пошёл роковой разрушительный процесс? Почва была подготовлена давно — и постановкой народного образования, мало развившей в массах чувство патриотизма и долга.

Увы, образование направили так и мы, общественность.

— ... И беспросветностью этой войны. И вот на эту разбереженную душу солдатской массы пахнуло из тыла дуновение мира, затем ворвалась предательская изуверская пропаганда Ленина и компании, с разжиганием диких страстей.

Вот это — он отвердевшим, беспощадным голосом выговорил, — и узнавался прежний Гучков.

— Удастся ли разогнать эти миазмы? Но ни в каком положении веру в родину мы терять не должны. Если мы не совладаем с разрушением — Россия захиреет и замрёт.

Но это — сильно сказать, оставаясь у власти, а не банкротски с неё сползя.

— Острый кризис создан не моим уходом, он начался на другой день после создания правительства, когда оно, по выражению Шульгина, было посажено под домашний арест. Не я вызвал кризис, я только пытался ускорить его решение и положить конец маразму. Можно как угодно относиться к той правительственной комбинации, которая сейчас созревает, — или с меланхолическим скептицизмом, или сочувствовать, однако она неизбежная стадия в эволюции. Она мучительно конструируется — и мы обязаны всеми силами её поддержать, по чувству долга перед родиной.

Вздохнём, но скажем: да.

Силами присутствующих похлопали. („Шумные аплодисменты”.) Гучков отошёл, сел, обвисли плечи. А к столу выдвинулся квадратный Милюков. („Шумные аплодисменты”.)

— Мои партийные товарищи остаются в правительстве, так что, как видите, мы не хотели разорвать и покончить с ним. Я публично говорил, что могу уйти, только уступая силе. Но не предвидел, что придётся уйти, уступая желаниям моих товарищей. С чистой совестью могу сказать: не я ушёл, меня ушли.

С большой обидой. Но извечная слабость Милюкова — что он теряет контакт с чувствами слушателей, не умеет держаться на нотах человеческих, а всё — в теорию. Так и сейчас — длинно и бесцветно. Почему была верна его внешняя политика. Почему неправы противники, желавшие революции и в ней. Никакой особой царской дипломатии не было (забыл свою же речь 1 ноября) и не надо было её менять, а только — солидарность с союзниками.

— Появление в министерстве иностранных дел вашего покорного слуги был знак того, что Россия не изменит обязательствам. Этим и объяснялась радостная уверенность союзников, что революция достигла своей цели. Прежнее правительство не в состоянии было организовать страну для победы, и это явилось ближайшей причиной нашего участия в перевороте.

И — как он правильно вёл. Но как „наши собственные изгнанники” принесли извне циммервальдские теории западных социалистов. И почему возник апрельский кризис.

— Нота вызвала против меня страшнейшее раздражение. Правда, уличное движение в конце концов превратилось в овацию по адресу Временного правительства и моему лично.

Никакого чувства юмора, как всегда. И все мосты мировой политики подставлены лишь для того, чтоб оправдать личное поведение.

И как семь членов кабинета предали его. И, снова, как другие кадеты решили испробовать, нельзя ли нести тягость власти дальше. Создание такого кабинета есть и рискованная попытка, есть и положительный акт. И мы должны его поддержать.

И неужели этот растерянный профессор всего лишь полгода назад сотряс трон и общественность России? Это и могло ему удаться только в жизни раз.

Тут слово взял Шульгин — и острым взглядом выщупывал свою слишком немногочисленную аудиторию: говорить ли в полную силу?

Понадеялся, наверно, на корреспондентов: они усердно строчили наперегонки.

— Роковая ошибка была сделана в первые дни революции: был всенародный подъём, и наши полки рвались в бой: Дайте нам показать врагу, как сражается свободный русский народ!

Ну, это красноречивый зачин.

— ... Этим подъёмом не воспользовались, а сказали солдатам: ваш настоящий враг — не немец, а буржуазия. В окопах вы смотри́те за офицерами, чтоб они не устроили контрреволюции, а с немцами мы справимся воззваниями. Но ответа на воззвания мы до сих пор не получили. И у нас оказались даже такие неисправимые любители немцев, которые считают, что немцы никогда не могут быть виноваты, а значит виноваты союзники. И Англия, Франция, Америка объявлены буржуазными странами, с которыми надо так же бороться, как с русскими буржуями. Мы оскорбляем союзников, что там воюют не народы, а по вынуждению правительства. Я позволю себе утверждать, что если на нашем фронте ещё некоторое время будет фактическое перемирие, а немцы будут невозбранно сражаться на Западе, — нашим союзникам придётся неумолимо порвать с нами.

И эту, весьма правдоподобную, картину описывает с увлечением, ввинчивая колющие шурупы, как он любит и умеет. У нас только и будет свету в окне, что немцы. Славянство станет удобрением для германской культуры.

— ... Или Англия и Франция не могут сдержать гнева своих народов, заключат мир с Германией за наш счёт. Да почему Германии не поменять Эльзас-Лотарингию на Польшу с немецким принцем, Литву с немецким принцем, Украину с австрийским принцем?..

И вскинув свою чуткую голову — самое эффектное место речи, увы, всего лишь в кабинете Родзянки:

— Но сегодня мы переживаем день перелома. И если эта социалистическая демократия берётся за руль государственного корабля для того, чтобы спасти Россию, — пусть знает, что у неё не два врага, один на фронте, один в тылу: буржуазия не нанесёт ей удара в спину!

Присутствующие аплодируют, включая корреспондентов, и Маклаков тоже. (Хотя: а с чего эта социалистическая демократия да справится с рулём, — она когда-нибудь за него держалась? К чему она годна?) А Шульгин — с гордостью, сочно:

— Я всегда был — по воспитанию, по традиции, по склонности — монархистом. И вот я говорю: если новое правительство спасёт Россию — я стану республиканцем! Весьма возможно, нас совсем отодвинут — и в земствах, и в местном и в государственном управлении. Но я утверждаю, что мы, буржуи, предпочитаем быть париями в России, чем пользоваться какой угодно властью и привилегиями в стране, зависящей от Германии. Если эта социалистическая демократия сейчас выведет Россию из страшной беды — она выдержит такой экзамен, какого ещё не было в мировой истории.

У едкого, но впечатлительного Шульгина бывает в речах, когда голос тронут едва не до слёз:

— Я повторяю: мы предпочитаем быть нищими, но нищими в своей стране. Если вы можете сохранить нам эту страну и спасти её — раздевайте нас, мы об этом плакать не будем.

Кричат браво и аплодируют.

При сильных словах Шульгина волнение его начало передаваться Маклакову. И хотя Василий Алексеевич эти недели всё больше разума находил в том, чтобы держаться в стороне и ни во что не вмешиваться, — а вдруг захотелось ему сейчас выступить. Он нисколько не готовился, но это ему и не требовалось. Было нечто в сегодняшней минуте. (Хотя — к кому эти речи обращены? на кого повлияют?)

А пока выступали ещё. Октябрист и член Думского Комитета Савич. Маклаков, уже настраиваясь к речи, слышал лишь пунктирно:

— ... Сила массы начинает давить на представителей ума и государственного разума... Гражданская доблесть Милюкова, который своим уходом подчеркнул... Если даже меньшевики уже клеймятся как черносотенцы... Народ находится в чаду... Будут травить и Церетели... Я надеюсь, спасение придёт теперь, как и триста лет назад, не из гнилого Петрограда...

Родзянко заметил, что Маклаков хочет говорить, но уже дал слово думцу Александрову:

— ... Новая власть — последняя историческая карта, и если она будет бита, то ничего не останется... Чтобы народ не очнулся, лишь оказавшись в кандалах, надо ему говорить правду... Даже в Китае революция совершалась под знаком национального возрождения.

Теперь Родзянко обрадованно дал слово Маклакову. Василий Алексеевич мягко, неслышно вышел туда, вперёд, сохраняя меланхолическое выражение лица и тон.

— Я — не собирался говорить сегодня. Положение ясно, диагноз поставлен, и даже средства лечения. Но вот что: каким бы языком каждый из нас ни говорил, под ним скрывается главная мысль: неужели Россия недостойна той свободы, которую завоевала? Как Керенский, который — (осадить его, прославился чужими словами) — перефразировал старинную анафему Ивана Аксакова, воскликнувшего в минуту горя: „Вы не дети свободы, вы взбунтовавшиеся рабы!” Мысль, что Россия может оказаться недостойна свободы, которую она получила, — эта мысль заставила Керенского пожалеть, что он не умер раньше. Но для других эта мысль была не внезапно возникшим разочарованием, а только подтверждением их прежних горьких сомнений.

И губы его — не улыбались, но грустно намекали на улыбку жалости. Выговаривать „Россия оказалась недостойна свободы” — что ж оставалось от жизни их всех?

— Можно многих упрекать. А итог: Россия получила в день революции больше свободы, чем она могла вместить. И революция — погубила Россию.

Страшное беззвучие, не слышно дыхания. И собственного тоже.

— И перед нами теперь: как избавить себя от этого проклятья? Потому что мы, Государственная Дума, себя с этой революцией всё же связали. Нас не раз упрекали с левых скамей, что мы не хотим революции. Да, это была правда. Мы не хотели революции во время войны. У нас было опасение, что она произведёт такие потрясения, что окончить войну благополучно будет выше народных сил. Но когда стало ясно — (во всяком случае всеми принято, что ясно), — что довести войну до конца при старом строе невозможно, то нашим долгом и задачей стало: спасти Россию от революции снизу — через государственный переворот сверху. И этой задачи — мы не исполнили. И если потомство проклянёт эту революцию, то проклянёт и тех, кто не мог её предотвратить.

А это — многие из присутствующих. Да — все. Молчание.

— Мы видим теперь массу дурных инстинктов, вышедших наружу. И та власть, которая не сумеет не потакать этим инстинктам или погнушается наказывать их, — будет свергнута этой массовой силой. Придёт историческая Немезида — и новая власть падёт так же, как пала старая власть. Вот что будет, если русский народ не сумеет заранее увидеть, куда его влекут.

Шульгин шумно зашевелился, сменил позу.

— ... Не сумеет распознать в словах, которые он слышит, — лести и угодничества от суровой правды. Не сумеет всею силой организма, который не хочет погибать, остановиться хотя бы на краю пропасти. Если Россия тут остановится — да, это великая Россия, которая достойна свободы. Если она упадёт — народ получит то, что он заслужил.

Во мраке слушали. Стемпковский уронил голову в руки, и голова его вздрагивала.

Маклакову и самому становилось жутко, как ни в какой его думской речи.

— Одни видят ужас пути, по которому идёт Россия, и в молчании отходят в сторону, ждут, когда всё совершится. Другие может быть злорадствуют: поражение России в войне будет спасением. Но на такую позицию не можем стать мы, Государственная Дума. Нам говорят слева: революцию сделали не вы, а солдаты и пролетариат. Но если за нами отрицают честь революции — никто не снимет с нас ответственности за неё. Если бы Государственная Дума 27 февраля не восстала против власти — революция не дожила бы до вечера. Дума губила старую власть во имя патриотизма и спасения России. Нам тогда оставалось сделать последнюю ставку: что если революция не удастся — мы должны погибнуть вместе с солдатами. И вот почему Государственная Дума не вправе отрекаться от этого своего детища — но быть с ним вместе до последней возможности, пока новый порядок сам не обернётся против неё.

И чувство художника (и чувство пророка) требовало бы: вот тут и окончить речь. Но видел угрюмого Гучкова, обескураженного Милюкова, и продолжил:

— Будем же вместе с этим новым строем, пока можем верить, что он служит России. Можем ли мы повернуться к этому правительству спиной?

Родзянко рядом поспешил протрубить:

Конечно нет!

— Занять позицию нейтралитета? Я рад, что ушедшие министры сами призвали нас помогать новому правительству. Удастся ему или нет — но мы с ним. До сих пор — власти не было. Пока творятся такие беззакония, которых при старом режиме нельзя было и вообразить, — всенародный разбой и грабежи, — власти нет. Но если новое правительство обещает власть — у нас нет морального права относиться к нему не то что враждебно, но равнодушно. Если вообще мыслимо спасение России и международной чести её — то это последняя ставка. Если же оно не спасёт России, а, подчиняясь Ленину, побегут назад солдаты, — то, господа, какие б слова мы ни говорили, где б ни искали виновных, как бы каждый из нас ни оправдывал себя (это — Милюкову), — потомство проклянёт наше время, нашу революцию, и всех тех, кто к ней приобщился...

 

 

К главе 173