173
От центра города и до
отдалённого вокзала ехали на медленной конке. Почти не говорили, да и люди
рядом.
На перроне ходили под руку
около её вагона, уже внеся вещи в купе. Он курил.
Напомнила:
— А когда мы последний раз
так ходили? Когда ты ехал в Петербург.
Отмалчивался. Он давно знал
над собой власть прощаний с ней, — ни с кем другим, только с ней. Если что
дурное ей причинит — тотчас после разлуки ему отдаётся отомстительной
жалостью.
На перроне уже не было
солнца. Но оно ещё краснело на верхушках пристанционных тополей.
В той печали, которая, он
знал, настигнет его вот сейчас, после отхода поезда, и особенно потому, что он
оставался на месте, — ждало что-то растравное и
вместе очищающее, какой-то незаполнимый ущерб. Что
она говорила и делала плохое всё это время — сразу почему-то выметется,
забудется, а останется — ноющий ущерб в тебе самом. Разящая безысходность, что
она хотела жить в этом флигельке, устраивала его, — и уезжает, гонимая
беспокойством.
Алина хмуровато передвинула
бровями, но не болезненно. Голосом бесслёзным, непереломленным
задумчиво сказала:
— Знаешь... Иногда мне
кажется... что никто из нас... никого... уже давно не любит... Ни ты меня, ни я
тебя...
И даже — не повернулась за
подтверждением: слышал ли он? согласен ли он? будет оправдываться?
Даже, как будто, не ему и
сказано было.
А слова эти пронзили его. И
тон их — холодный, взвешенный, продуманный. И что не он, а она это всё сказала,
— и оттого удар верности: что это — так и есть.
И почему она сказала — давно?
Это словечко давно — почему? случайно ли ввёрнуто?
И не ждала ответа, как будто
удовлетворённая его молчанием. А он — ничего не
возразил ей, и может это и вышло самое жестокое?
И с жуткостью ему
разостлалось: Алина никогда его не любила.
Но страшней: и он её не
любил.
А Ольду
— разве любил?
И какую ж тогда женщину он в
жизни любил? Никакую? Ещё никогда?
Подошёл поезд, и к нему
цепляли могилёвский вагон. Стали там.
Дали второй звонок. Алина не
бросилась его целовать, а посмотрела близко сощуренно
— и с жестоким упрёком:
— А ты заметил? Когда мы
сидели вчера — маленькая козявочка ползла по твоему
сапогу...
Где сидели? ах, это около
„могилки”.
— Ну как же! — с живостью,
но и недоброй радостью напоминала Алина. — Такая козявочка
— маленькая, слабенькая, но очень упорная, ползла по твоему сапогу! — В голосе
проступали слёзы умиления и сочувствия. И даже, перебирая пальцами, Алина
показывала: — Ползла... ползла... ползла. И так старалась выбиться, подняться,
тоже быть где люди... А ты её — каждый раз! два раза,
не заметил? — показала ожесточённый щелчок: — Туда, вниз, погибай! Вот так ты —
и меня...
И — ударили третий звонок.
Обнялись? — он даже не ощутил. Она взошла на ступеньки — и с укоризной ещё
кивала ему.
Кондуктор выставил
перелинявший зелёный флажок. Потянуло поезд прочь.
Георгий — не пошёл за
вагоном. Его как ударило клинком между рёбрами с той стороны, как она стояла, —
и как затыкая рану, чтобы подержаться дольше, он
отбрёл в сторону. Жгло такой неостановимой тоской!
Он запрокинул голову — и ещё
видел последнюю печальную красноту заката на тополевых вершинах.
Нам не жить, она угадала. Она так
холодно это предсказала, она понимает!
Он терял в ней и чужое — но
и разрушалось что-то такое своё, такое своё... Из неё росло? Или от него вросло
в неё? Разделить этого он не мог вспомнить.
Нет, его прокололо какой-то
ещё новой неотвратимостью, ещё глубже.
Смертностью всего на земле. Обрываемостью всех чувств на земле. И даже всё нынешнее
между ними, это взаимное мучительство, — оно тоже перейдёт в прошлое, умрёт — и
ещё вспомнится с какой щемящей печалью.
Со всем, со всем нам
придётся расстаться: и друг с другом, и с этим последним солнцем, и с этим городом,
и с этой страной.
И может быть — скоро...