К содержанию книги

 

 

 

180

 

Сегодня у них было намечено — идти искать старика Варсонофьева. Адрес нашли: у Сивцева Вражка в Малом Власьевском, а телефона у него не оказалось, сговориться нельзя. Рискнули отправиться наудачу, может, не рассердится. (Да наверно вообще это глупая выдумка? — чем ближе, тем Саня больше стеснялся.)

Все эти дни такая солнечная и тёплая стояла погода, Ксана привезла из Петровско-Разумовского со своей практики, что уже четыре дня как прилетели ласточки, начинают цвести одуванчики. А сегодня вдруг попасмурнело, похолодало, и даже срывались утром отдельные снежинки, потом не стало.

Сразу после ксеньиных занятий и пошли. Она ёжилась от холода, но наперекор всей пасмурности была весела.

И правда же: чудо их знакомства и сближения — был свет, свет десятикратный против всех нескладностей.

Дверь Варсонофьева со старомодными резными филёнками и сама серо-старая, но по-старинному крепкая, со стеклянной синей ручкой и почтовым фанерным ящиком, выходила прямо на Власьевский. Медная дощечка с гравированной витиеватой надписью. Но — кнопка электрического звонка.

Саня позвонил.

Мимо проезжал экипаж, и сперва не было слышно изнутри. А когда проехал — прислушались — вот уже и близкий шорох, поворот ключа, и безо всякого „кто там?” — дверь открылась.

В полурастворе её, не на цепочке, стоял — да! сам Павел Иванович! Тот самый — со своей ужато-возвышенной головой и особенной углублённой посадкой глаз.

— Чем могу служить? — неласково.

— Павел Иванович! — спешно стал уговаривать Саня. — Ради Бога, простите меня. Вам это, вероятно, покажется вздором. Но вы когда-то приглашали...

— Да? — очень удивился Варсонофьев.

Саня ещё растерянней:

— Да, глупо конечно, я понимаю. Простите. Это было в августе Четырнадцатого года... Я был с другом, нагнали вас на Никитском бульваре, вы повели нас в пивную, мы там разговаривали — и вы пригласили, если кто из нас когда приедет с фронта в Москву...

— А-а-а, — теперь вспомнил Варсонофьев, и под косо свисающими седыми усами губы слегка раздвинулись, улыбнулся. — А-а-а, один гегельянец и один толстовец, да?

— Да, да! — повеселел Саня. — Как я рад, что вы вспомнили. Очень неудобно, простите... Но я в Москве всего немного, а тот разговор так запал... Я эти годы много раз вспоминал ваши слова... И вот я теперь, если вы разрешите, — с моей невестой...

— Очень рад, — всё ещё не слишком ласково сказал старик. Поклонился Ксенье и распахнул перед ними дверь. — Милости прошу, взойдите.

Поднялись ещё на два порожка — и оказались в полутёмной прихожей, дерюга на полу для вытирания ног, груда поленьев сложена в стороне, рундучок у стены, а прямо вперёд деревянная лестница с точёными балясинами, и только над нею — единственное окно, пасмурное. Показал им на вешалку, молодые скинули верхнее.

Варсонофьев поздоровался за руку с Ксеньей, потом и с Саней. Прищуриваясь:

— И который же вы из двух?

— Который тогда расставался с толстовством, — сказал Саня.

— Ага. — Старик был в вязаной фуфайке с высоким воротником и ещё долгополой домашней грубошерстной куртке с большими карманами на боках, приобвисшими. — Соизволите подняться, у меня низ теперь не жилой.

И пошёл по скрипящей лестнице вверх, молодые за ним. Там, на хорах, стоял на столе без скатерти огромный самовар и ещё другая неупотребимая утварь. Он, видимо, жил один.

Саня с Ксеньей переглянулись. Теперь не сплошать.

Ввёл их в комнату с низким потолком, а стен совсем не видно: все они вкруговую и во всю высоту забраны книжными полками и книжными шкафами, а поверх шкафов ещё наложено плашмя книг и журналов.

Тут — и усадил их у круглого стола (тоже с навалом журналов, газет) на два старинных мягких стула с резными спинками, уже и шатких. И просил отпустить, он соберёт им чаю. Молодые дружно запротестовали, что они только на четверть часа и чтоб ради Бога не беспокоился.

Варсонофьев не стал спорить и уселся на такой же третий стул, а четвёртого и не было. Глазами, не избледневшими к старости и такими же глубинными, тёмно-блестящими, посмотрел на него, на неё. Саня ещё раз объяснял, что — в отпуске, на днях опять на фронт, а он невесте рассказывал о Павле Ивановиче — и вот...

Старик посматривал одобрительно.

— Радуюсь за вас. Дай Бог, чтоб обстоятельства вас не разъединили.

И это была — холодная правда, о которой они и знали, и боялись, и хотели бы не знать. И какие б ни пришли они радостные — а от этого не отвернёшься.

— Да, — согласился Саня. — Наверно всякое, всяко может повернуться. Ближнее будущее — темно. А то, что мы видим, — печально. Разброд. Все в разные стороны.

— С армией-то — плохо?..

— Плохо.

Саня рассказал немного.

Кивнул старик:

— Россия казалась таким стройным целым. А вот — закрутились самодвижущие части. И много их. И внезапно новое над русской землёй — дух низости, стало тяжело дышать. И, вы заметили? — люди теперь стали говорить с большой оглядкой, чего два месяца назад не было. Тогда — говорили, что кому взбредёт. А теперь — боятся, и все в одну сторону.

— Это, пожалуй, да, есть.

Павел Иваныч усмехнулся под усами:

— Тот самый скачок, которого так жаждал ваш друг.

— Неужели вы запомнили?!

— Да вот, запомнилось. Этот-то „перерыв постепенности” — он нам ещё и нажарит. В здоровом нормальном развитии ничто живое не знает революций. Революция — это всегда катастрофа, распадаются государственные связи, и общество переходит в расплавленное состояние.

— Но ещё, может, и плавно сойдёт? — надеялся Саня.

Павел Иванович вздохнул.

— Вы знаете, что такое кристаллическая решётка?

— Помним, — быстро, уверенно заявила Ксенья.

— Так вот. Революция подобна плавлению кристалла. Она разгоняется медленно, сперва лишь отдельные атомы срываются со своих узлов и кочуют в междуузельях. Но температура растёт — и упорядоченность строения теряется всё быстрей, процесс разгоняет сам себя. И чем больше уже нарушен порядок — тем меньше надо энергии разгонять его дальше. И вот — исчезает последняя упорядоченность, наступает — плавление.

Как сегодняшняя похолодавшая пасмурь перебила солнечный поток дней — так и слова его ложились, в сером свете от окна — и Саня видел, как Ксенья опечалилась.

— Но ещё может быть — уляжется? — понадеялась и она.

— Иногда и улегалось. Революции не совпадают в подробностях. Но — похожи. В том, что трудно останавливаются. И в том, что никогда не находили истины. Да даже и простого благополучия не приносили. И для самих революционеров — тоже, потому что никогда не получается похоже на их первоначальную программу. А наша революция — она, глядите, отчаянная, она — в припадке падучей бьётся. Вон, кричат: „углублять революцию”. А что это значит? — Глаза его высвечивали недоуменно. — Как если б люди были недовольны землетрясением и хотели бы сотрясти землю ещё своими силами. Оттого что одичалые волки Гоббса стали называть друг друга „товарищами”, ещё не наступило братство.

Ксенья и тут не сробела:

— Ненавижу волчью мудрость Гоббса. Я верю в то, что говорил о людях Христос.

— Да? — как будто изумился Павел Иванович, и превнимательно поглядел на неё.

— Но всё-таки, — имел Саня честность возразить, — к революции вела, пусть ошибочно, идея любви к народу?

У Варсонофьева одна бровь поднялась сильно, другая лишь чуть-чуть.

— У нашей интеллигенции, откровенно сказать, очень много совести, да не хватает ума. Я — не о тех интеллигентах, которые вдруг с марта стали социалистами, — это почти сплошь карьеристы. Я — о самых добросовестных. У них у всех эти недели — что? Восторг, восторг — и обрывается, дыхания не хватает. Победа — в два дня, да, — но что потом два месяца? Захлёб веселья и торжества. Вся энергия революции истекла статьями журналистов, речами ораторов и резолюциями собраний. Какая-то революция резолюций.

На столе лежали свежие газеты пачкой, он как привзвесил их двумя пальцами.

— Вот, что от этих страниц исходит? Фимиам, фимиам, фимиам — Народу. Но ничего земного нельзя делать с безудержным преклонением. Надо поглядывать трезво, да и по сторонам. Вровень народу смотреть, да предупреждать: эй-ка, братец, не расхлебайся. Нельзя кадить черни. Нельзя кадить зверю. Как предупреждал Достоевский — демос наивнейше думает, что социальная идея и состоит в грабеже. Что у нас и покатилось. На всех митингах: „Товарищи, требуйте!” По всей России клич — „подай!” Младенческий, до-политический народ легко соблазнить. Манит, что, кажется: вот, вот она, вековая справедливость! Никто не имеет смелости объяснить народу: свобода — это вовсе не мгновенное изобилие, разорить казну — разорить и самих себя. Обязанности перед родиной — это и есть обязанности перед самими собой. Экзамен на свободу. Если мы так ломаем свободу, то мы и куём себе неизбежное рабство.

Посмотрел на поручика. Посмотрел на курсистку. Ещё ли, дальше?

— А мы и Европу кинулись поучать свысока. А слово „отечество” опять прокляли, — классы да классы. А классы и разъедают нации, и падает государство. Революционеры стелют Россию под своё кредо, нет времени подумать. Дантон хоть успел понять: „Революция подобна Сатурну: она пожирает своих детей.” Но не они меня удивляют, а самые образованные. Самые первейшие кадеты. Привыкли всегда презирать, проклинать власть, и беря её — не поняли: власть — это страшный дар. Мозжащий. С нею нельзя играть. И не с упоением брать её, а обрекая себя.

Саня удручённо:

— Что же — делать, Павел Иваныч?

— А вот — вы мне скажите, что делать?

— Я думаю... я думаю... Простой человек ничего не может большего, чем... выполнять свой долг. На своём месте.

— Это б — хорошо было. Через это бы мы спаслись. Но сегодня не любят таких слов, как долг, обязанность, жертва.

Помолчали.

Чего-то, чего-то Саня хотел не упустить?.. А! —

— Павел Иваныч! А вы прошлый раз нам сказали, что строй отдельной человеческой души важнее государственного строя. Так если так — тогда что бы нам революция? Переживём. Лишь бы самим не одичать.

Варсонофьев качнул, повёл головой.

— Сказал так? Это — не совсем осторожно. В мирные эпохи — пожалуй что так. Но когда государство разваливается — нет, нет, надо его спасать.

И опять помолчали.

Да неудобно было и засиживаться. И тоном уже уходным, облегчённым, вот сейчас и поднимутся:

— Павел Иваныч, а ещё вы прошлый раз загадали нам загадку, мы так никогда и не разгадали.

Какую это?

— А вот: кабы встал — я б до неба достал; кабы руки да ноги — я б вора связал; кабы рот да глаза — я бы всё рассказал.

— А-а... Это — дорога. — Подумал. — Дорога, что есть жизнь каждого. И вся наша История. Самое каждодневное — и из наибольших премудростей. На один-два шага, на малый поворот каждого хватает. А вот — прокати верно всю Дорогу. На то нужны — верные, неуклончивые колёса.

— Но колёса могут катиться и без Дороги, — возразил Саня.

— Вот это-то самое и страшное, — тяжело кивнул Варсонофьев.

Сидел, чуть согбясь.

И многоморщинистые руки его с набухшими венами на тканой синей скатерти лежали как брошенные.

— Но может случиться и чудо? — едва не умоляя спросила Ксенья.

— Чудо? — сочувственно к ней. — Для Небес чудо всегда возможно. Но, сколько доносит предание, не посылается чудо тем, кто не трудится навстречу. Или скудно верит. Боюсь, что мы нырнём — глубоко и надолго.

 

 

К главе 181