24
Когда после переворота уже
стали достигать газеты — усумнился генерал Гурко
в умственных способностях наших англо-французских союзников. Российскому
перевороту ликовали — и германцы с австрийцами, но это понятно, и одновременно
же англичане и французы, — эти-то чему, если в здравом уме? Не могли ж обе
воюющих стороны получить выгоду от одного и того же события? — кто-то жестоко
ошибался. А убедясь в нашем расстройстве, союзники
(было у Гурко от них особое впечатление с петроградской
конференции) поведут себя свободно от обязательств к нам, и даже заключат
сепаратный мир за наш счёт: ведь немцы на Западе ничего и не ищут, они вполне
удовлетворятся нашими землями.
Хотя в первую же минуту
царского отречения пронизало Гурко, что всё пропало, — он,
разумеется, не дал себе и подчинённым генералам опустить руки. От нахлына этой „армейской демократии” возник как бы новый род
войны, внутри самой армии, — так надо было быстро выработать и новую тактику.
И: всеми силами — не дать разъединить офицеров и солдат. Все приказы по Особой
армии Гурко велел открыто вывешивать во всех населённых пунктах. Призывал
солдат брать пример с царя: он предпочёл отречься от
престола, нежели затеять внутреннюю усобицу. Урок нам всем: только не усобица!
И опровергал „слухи о выборе начальников” — это невозможно, это повело бы к
полному расстройству армейского управления; все такие мысли могут подавать
только злонамеренные люди или подосланные врагом. Теперь стали модны солдатские
собрания под приклеенным английским „митинги”, — указал Гурко своим генералам и
штабам: проводить в руководство такими собраниями умеренных людей; успевать
посылать на такие митинги своих инструктированных унтеров или развитых солдат,
чтоб они умели вмешаться и придать собранию нужное направление. — Один раз,
выходя из собора с панихиды по жертвам революции, Гурко и сам произнёс речь
перед толпой солдат. Получилось отлично. Луцкий гарнизонный комитет принял
постановление: никакое решение никакого собрания не считать действительным,
пока его не утвердит командующий армией.
Всё-таки что-то можно
устроить.
Однако недолго пришлось
генералу Гурко уряжать свою Особую армию: в десятых числах марта назначенный на
Западный фронт Лечицкий — отказался. И тотчас
прикатило распоряжение: Гурко — принять Главнокомандование Западным фронтом.
Снова, как и в Ставку в
прошлом ноябре, Гурко обгонял генералов старше себя по чину и по выслуге. Но
это не удивляло его. Внутренне почему-то хранилось в нём убеждение, что ему
предстоит сыграть выдающуюся роль в спасении России. Может быть, это и были всё
шаги к тому.
Однако Гурко по датам
рассчитал, что его назначение подписано в Ставке Николаем Николаевичем,
которого самого с тех пор уже отставил князь Львов. И ответил Алексееву: нет,
пусть утвердит Временное правительство. В нынешней шаткой обстановке чтобы
действовать — надо опираться твёрдо. А в повадке Временного правительства уже
замечено было: уклоняться и смалчивать.
Назначение от правительства
пришло ещё девятью днями позже — и только тогда Гурко простился с Особой армией
и поехал в Минск, где пока вместо Эверта управлял
старик Смирнов, командующий 2-й армией. Он был старик кремнистый — но не за
сегодняшней зыбью угнаться.
Из-за этой задержки — не при
Гурко произошло и наше жестокое стоходское мартовское
поражение. Из Луцка Гурко был близко слева к этому месту, но не он командовал.
Не он командовал — а извёлся. Ещё в Луцке по штабным слухам, затем и в Минске,
он охватил всю картину. Этот плацдарм на левом берегу Стохода
у деревни Червище, по фронту 10 вёрст, а в глубину 5,
мы заняли прошлой осенью, потом дожди и морозы не дали расширить. Сил наших
сидело там около корпуса, не меньше, чем противник
против них. Река — многоводная, труднопроходимая, с топкими берегами. Ясно
было, что на этом плацдарме нельзя оставаться в разлив: или расширить плацдарм
или отойти на правый берег. Ещё сам Гурко из Ставки в феврале запрашивал Эверта, какие меры приняты на время разлива, — и
командующий 3-й армии Леш отвечал, а Эверт
подтверждал, что разработан заградительный огонь, положение плацдарма считается
прочным и противник не может рассчитывать на лёгкий успех. Оказывается,
совсем не было так, но главное — тут сразу начался переворот, и никто уже
тактикой не занимался: и заботы командиров и внимание наблюдателей отвлеклись
на внутреннюю перебудоражку, и противник имел месяц
без помех: немцы подвезли к передовым несколько тысяч газовых баллонов, тяжёлую
артиллерию, лишнюю пехотную дивизию — и никто из наших не заметил того за
революционными бреднями и испугами, и Леш тоже. Дождались немцы широкого
разлива реки, и 21 марта с первым солнцем пошли в атаку на беспечный плацдарм —
тяжёлый обстрел укреплённых линий, а лёгкие батареи химическими снарядами по
нашим резервам. Далеко поставленная, на другом берегу, наша артиллерия смогла
отвечать только на своём пределе, не маневрируя огнём и без связи с потерянными
наблюдателями на плацдарме. Немцы пустили 13 волн газовой атаки, ядом окутало
юг плацдарма, а с севера они прорвались отрезать наши переправы, и переправ
оказалось мало, часть уже разбита, часть снесена, часть залита водой, —
покинутым нашим обезумевшим солдатам и по мостам идти по колено. На
Сердцевидной горке наши контратаковали и были переколоты. К концу дня Леш
приказал отходить, но все переправы были закрыты немецким заградительным огнём.
Только ночь остановила немцев, и наши убредали ночью. Ещё где держали подмёрзшие болота —
немецкая артиллерия разрушила корку, и отступающих и раненых засасывало. Мы
потеряли больше 20 тысяч человек, до двухсот офицеров, до сотни пулемётов, из
строя вышло три дивизии, а из одной перешло на правый берег всего полсотни
живых.
Конечно, бой остаётся
местным, у немцев не было стратегической задачи, они и не переправлялись через Стоход. Но по плотности поражения, по
ярости поражения — это грозный разгром. Первый бой революции.
И сразу за тем Гурко ехал
принять фронт. И уже по пути решил: немедленно сместить Леша, чтоб неповадно
другим, и чтоб сразу почувствовали нрав нового Главнокомандующего, — Эверт продремал тут полтора года, распустил фронт.
Тут из первых представился
ему командующий 10-й армии Горбатовский. Он предлагал
против грозного развала одно средство, быстро собрать дивизию из одних
офицеров, это можно прикрыть как фронтовые учения, везти её на Петроград и
разогнать Совет депутатов. Только — мгновенно, сейчас же!
Гурко оценил — как сильную
мысль. Может быть, для этого и вручила ему судьба Западный фронт? Это — верный
удар!
Но и надо же ему сперва оглядеться тут, узнать обстановку, людей. Немного
подождём.
Уехал огорчённый Горбатовский — а дня через три Гучков
снял его с армии сам, через голову Гурко, не уведомляя.
Гурко взбесился.
И тут же вскоре приехал в
Минск сам Гучков.
Они виделись последний раз в
середине февраля в Петрограде, во время союзной конференции, брат Владимир
устроил обед, были там и другие видные думцы. Но тогда, ещё не пришедший к
власти, Гучков был намного задорней и живей, чем
сейчас — с сильными подглазными отёками, вялым взглядом, медленными движениями,
не пошла ему власть впрок. Тогда — все они искали и ждали содействия от Гурко
как реального Верховного, сегодня Гучков приехал
начальником. А разве — годен он был в вождя воюющей армии? Он хорош был —
волновать общественность на поддержку оборонных вопросов, — но какой же он
военный руководитель?
Гурко встретил его теперь
бурной сценой: что вся его „чистка” только притягивает карьеристов, а
оставшихся настигает неуверенностью и пассивностью. Что Гурко и двух дней не
останется тут, если будут сменять командующих через его голову.
А у Гучкова
уже был готовый список „омоложения” дальше. А Гурко ещё многих тут не успел и
узнать, чтобы защищать или уступить. Да даже гурковского
любимого начальника штаба Гучков не давал перевести
сюда из Луцка.
И охолодил ось между ними
ещё больше.
Но и не время спорить с правительством:
ещё ж сидят в боку советы депутатов, вот и минский, — и оба они, военный
министр и Главнокомандующий фронтом, не могли миновать идти представиться.
Заседал Совет в театре, и с делегатами общественных организаций, президиум на
сцене — адвокаты, солдаты — поднялся поздороваться с генералами каждый за руку,
а зал тем временем хлопал. А председателем тут их всех устроился Позерн, земский мелкий служащий, напяливший на себя неумело
солдатскую шинель. И перед этим залом, странным сборищем, Гучков
рекомендовал Гурко как председателя общества военной мощи России, закрытого Сухомлиновым, Гурко же Гучкова —
как участника борьбы буров. Потом оба произнесли по речи: что надо усилить
борьбу с внешним врагом и прекратить пасхальное братание, введенное с одобрения
немецкого командования и обессиливающее нас. Оно не местное, оно не случайно
идёт по всем фронтам.
В зале хлопали, одобрительно
кричали. А — мерзко было от глупой роли. И ещё затем Гучков
потянул Гурко зачем-то на собрание сестёр милосердия, выступать и там. Не так
бы начинать главнокомандование.
Гучков со своим списком омоложения
поехал дальше — а всё неустройство осталось вокруг Гурко.
Тут в Минске застал он, что
не командование управляло событиями, а события вертели командованием. Приезжали
докладываться высокие воинские начальники, покорившиеся тому, что солдатские
собрания выразили им недоверие. Уже 3-4 раза полки, а один
раз дивизия отказались выполнить боевое задание. Всё, что притекало в армию из
столиц, постановления правительства, газеты, — кричали о правах, о правах — и
никто о долге. И непросвещённый низший слой охватывала соблазнительная мысль,
что общественная жизнь состоит из прав, а обязанностей никаких. Главное —
разрешили открыться и распуститься страху смерти, на самоподавленьи
которого держится вся война, и теперь охватывало солдат: не наступать! (Очень
кстати тут подвернулся всем трусам „мир без аннексий”.) И вообще не воевать —
главное право. Оттого что фронт стоял мирно, никаких боёв, это не открывалось
сразу в последствиях, — но Гурко понимал, что дух армии — на шатком перевесе, и
может рухнуть вот-вот, в две недели. И командованию надо было изобрести совсем
новые меры, не предусмотренные никакими уставами.
И Гурко начал с того, что
объявил по Западному фронту такой приказ: Главнокомандующий объявляет прощение
всем незаконным действиям, совершённым в дни революции, но отныне военные
законы вступают в силу, и нарушение их не останется безнаказанным. (Он просто
брал на голос — а как это исполнить? как удержать?) „Солдаты! Враг угрожает
сердцу России. Если путь к окончательной победе лежит через свободу, то и путь
к окончательной свободе — через победу.” И ещё приказ:
о недопустимости выборного начала на фронте. Если ввести выборы — отвечать за
операции будут не начальники, а подчинённые, тогда разбирайся.
Придумал: каждого
подстрекателя, особенно прапорщика, вызывать лично к себе в штаб, в Минск, — а
за неявку будет привлечён к суду как за невыполнение приказа. Неожиданно
подействовало! — не было случая, чтоб не явился. (Иногда со своей вооружённой
командой.) Но не каждому же внушать. Стал Гурко применять собственный объезд
частей. Однако необычные условия: теперь не мог Главнокомандующий
инструктировать офицеров отдельно от солдат — только вместе, иначе это
воспринималось как заговор. (Вот и собирай дивизию из офицеров.) И ещё
страдать, видя на солдатских грудях эти красные лохмотья, и не сметь их
сорвать. Один раз музыкантская команда держала над собой на красной бязи „Да здравствует демократическая республика”, по-русски и
по-еврейски. Гурко подошёл к главному образине и
спросил: „А что такое демократическая республика?” Но ни он, ни другие
оркестранты ответить не могли. И только унтер-офицер из разведчиков выручил их:
„Это — все свободы, которые нам теперь дали.”
В одну такую поездку
увязались с Гурко привезенные из Петрограда
англо-французские социалисты. Гурко даже со злорадством
их повёз, чтоб они больше увидели своими глазами. Но они умудрились не заметить
развала (зато „демократия”!), воротились с розовыми надеждами. Нет, окончательные
бараны. Ещё их отдельно пришлось убеждать, что армия теряет боеспособность.
И всё ж — ещё держалось! Ещё
в эти дни — можно было удержать. Говорил Гурко на собраниях: „Всё решит
Учредительное Собрание, а в армии надо избегать политической борьбы”, — и
постановляли: ждать Учредительного Собрания. А в 1-м Сибирском корпусе
Главнокомандующего встретили на загляденье, строго по-военному, ни одного
красного лоскута, председатель корпусного комитета публично приветствовал его
патриотической речью, назвал „солдатским отцом” — и солдаты хлопали.
Ещё до приезда Гурко в Минск
тут было затеяно Советом рабочих депутатов собрать
фронтовой съезд солдатских и офицерских депутатов, и уж этого он не мог
остановить, и взять в свои руки не мог — легко сорваться. Приходилось и тут
приноровиться. Устроено было очень красное шествие по городу — и приходилось
Главнокомандующему (уж разумеется безо всякого
красного значка) стать во главе колонны, а по одну его руку неизменный Позерн в помятой солдатской шинели, а по другую сам
громадный Родзянко, неожиданно приехавший на этот съезд. И с построенной
трибуны на городской площади произносить к гражданам и гражданкам
речь в числе других, а потом той же тройкой, стоя, ехать в грузовике вслед
грузовику оркестра и помахивать толпе — а оттуда кидали цветы. И потом войти
внутрь городского театра с его лепными ярусами, бледно-розовыми, как в дамском
будуаре, а сидят в креслах, не снявши шинелей и шапок, лускают
семячки на пол, возносится чадный дым к возвышенному
потолку, а с ярусов на верёвочках спускают записки с вопросами, милиционеры
внизу отвязывают и носят в президиум. И этот плечистый нависающий Родзянко — да
двух месяцев не прошло, как он приходил к Гурко в номер „Европейской” гостиницы
и долгий вечер убеждал уговаривать Государя снять Протопопова,
и всё будет спасено, — а вот громовым басом со сцены:
— Старое правительство,
приведшее страну на край гибели... Напрасны были надежды старого режима на ваш
фронт...
Он намекал, повторял эту
басню, что Эверт готовился открыть фронт? Безумный и
глупый. Правда, дальше: положить головы за свободу и
победу.
И за ним — Родичев, член
Думы, и французский полковник, и английский майор: русский солдат — первый в
мире... Поменьше политики в армии, побольше боевого
напряжения...
И самому же Гурко не избежать
выступать. И не избежать общего тона, но от общей пробитой дорожки скорей
поворачивать их на боевое дело:
— Я, первый
Главнокомандующий, назначенный революцией... Краеугольный камень — близость
офицера с солдатом. — И самое главное, отрезать в начале же: — Недопустимость в
армии выборного начала.
И прошло под овацию. Уехал.
Всё же надеялся Гурко, что
съезд отболтается в два-три дня. Куда там! И пятый
день болтали, и седьмой, и даже девятый, — и Главнокомандующий же распоряжался
о продлении отпуска депутатам.
Сам он, разумеется, на эти
заседания не ездил, но докладывали ему. Качалось так и этак, весы. „Долой
войну” отвергли, не стали слушать. И в секциях — у них и секции! — отвергли
выборы командного состава — но только для фронта, а в тылу можно. И строгая
дисциплина — но в тесных пределах служебных обязанностей.
(И кто же в каждом батальоне рассудит — тесно или не тесно?) Но — отменить
наказания. Отменить чинопочитание. Отменить денщиков. В день отлучек право
ночевать вне казарм. Право на штатскую одежду. А на восьмой день со сцены уже
договорились, что вообще отменяется звание офицера, все чины армии теперь —
солдаты. И солдаты участвуют в формировании командного состава так, чтобы
командиру было обеспечено доверие подчинённых. И ограничить единоличную власть
комитетами. Не должно быть в армии бесконтрольного начальства. Самоуправление
„для защиты профессиональных солдатских нужд”! И солдатские комитеты
периодически дают аттестацию своим командирам — и эти аттестации следуют за
каждым командиром к месту нового назначения. А кто получит отрицательную
аттестацию от своих солдат — тот вообще устраняется от должности!
Тут ещё
то, что грузный басовый Родзянко с членами Думы уехали, ни в чём на съезд не
повлияв, а понаехали и затмили их социалистические вожаки — и известные по
Петрограду Чхеидзе, Скобелев, Церетели, Гвоздев, и вовсе уже социалистическая
шантрапа, и многолюдные делегации советов депутатов из разных городов, и все
выступали, выступали, вожаки уже по три раза, и некому им возразить.
И уже говорилось больше — не
как бороться с внешним врагом, а с внутренним. Этот Скобелев
(смел носить великую генеральскую фамилию) обвинял, что в Петрограде офицеры не
поддержали революции в первые дни, и убитые кронштадтские
офицеры вроде того что достойны своей участи, а потом пришли лобызаться с
революцией, но надо и сейчас кой-кого под замочек
сажать, и не в порядке генеральский состав, надо его чистить, а революционная
армия взамен выдвинет своих великих генералов... А офицерам революция
продезинфицирует мозги.
Ах же ты губодуй,
пёсья лодыга! — на что ты людей толкаешь?!
Этот недоносок
поговорит, уедет — а ты здесь командуй.
И полезли,
полезли: один — восстановить Интернационал, другой — о классовых интересах, и
что Путилов заодно с Круппом, третий — забрать из
Петрограда на фронт все полки, четвёртый — оставить там какие нужны революции,
и уже со сцены выступал священник, и зачем-то снимал с себя и отдавал наперсный
крест, а по залу ходили-собирали кресты и медали в жертву, а минский совет
депутатов клепал на Эверта, что он готовил поход для усмирения
(да ещё не видели вы усмирения!), а там вызывали Позерна
на балкон дворянского собрания приветствовать проезжую маршевую роту.
И весь этот сумасшедший дом
направлялся же к резолюциям, и весь этот бред мог теперь закрепиться в
постановлениях съезда. Но привезенная из Петрограда резолюция, что война не
нужна, всё же обратилась тут в призыв к дисциплине. Однако чего только не
несли! И офицерам упразднить квартирные деньги и деньги на наём прислуги (это
писари надоумили), а солдатам на время отпуска сохранять фронтовую
продовольственную норму. И жёнам „отлучившихся” (дезертиров) паёк не
прерывать... И ещё почему-то (нашептали им): ходатайствовать перед Временным
правительством об ассигновании Петроградскому Совету 10 миллионов рублей (да
вам-то что?).
Упуская гораздо более важные
дела, ничего не оставалось Главнокомандующему как
поехать выступить ещё раз. И чтоб слушали и доверяли — повторить, как другие:
что прежнее правительство вело нас к пропасти, а теперь боеспособность армии
возрастает с каждым днём. — (В такую глупость затягивала эта мельница
необузданной всеобщей говорильни.) — И мы должны показать немцам нашу силу хотя
бы мелкими активными действиями, а при первой возможности перейти в наступление
и вымести их из нашей Родины, не дать России подпасть под пяту заклятого врага,
а этого не добиться без наступления.
О том-то и кипел спор, он
знал: допустить ли в резолюции „способность к активным действиям” или
„способность к наступлению”. Так спорили, что распускали их на три часа
успокоиться. И уже проголосовали: „к активным действиям”.
А сейчас съезд встал — и пять минут хлопал Главнокомандующему и кричал
„ура”.
Ещё и так и этак могло переклониться. И даже малый толчок решал — в какую же
сторону.
Позерн кричал со сцены: подавить
буржуев! контроль над Временным правительством. А социалист постарше его,
Церетели, весьма разумный, возгласил, что сепаратный мир с Германией был бы
гибелью для демократических идей, а после съезда посетил штаб фронта и обещал генералу
поддержку: нельзя вести армию в бой без беспрекословного повиновения. Спросил:
как налаживаются у генерала отношения с общественными организациями? Гурко
ответил без раздражения, но озабоченно: революция ото всех требует умения
приспосабливаться к неожиданным обстоятельствам. Новая система уговаривания
трудна, но приходится к ней прибегать, чтобы предотвратить худшее.
Расходясь, съезд создал
постоянный фронтовой комитет (с двойным перевесом солдат), а из него
„контактную комиссию” со штазапом, и уверяли: это
только увеличит доверие массы к штабу, а мы не будем мешать.
Трудно поверить. Но в первые дни комитет не мешал — а когда тыловые части начали
грабёж соседних имений, то комитет и помог успокоить.
А что мог сделать теперь
Главнокомандующий сам?
В декабре он так решительно
отказал Германии в мире — за всю Россию, за всё Согласие. А — что теперь?
Неужели солдаты уже повёрнуты — и воевать не будут?
Съезд фронта — ещё
перетерпел Гурко. Но тут же открылся в Минске съезд Красного Креста. И оттуда
прибежал к нему с жалобой граф Беннигсен, что
выдвигают требования, при которых воевать вообще нельзя.
И Гурко гневно ринулся —
туда, в тот же театр. Теперь не солдатами он был полон, но интеллигентными
людьми, а несли они горшую околесицу: о полной независимости военно-санитарной
службы от распоряжений командования, и чтоб она могла реорганизоваться на
выборных началах.
При появлении
Главнокомандующего на сцене — никто в зале не встал и никто не приветствовал.
Гурко произнёс им бурно и
гневно. Что им, образованным людям, стыдно разваливать армию и предавать
Россию. Что смысл деятельности Красного Креста — служить армии, а не армия ему.
Что если они не будут соблюдать положений службы, то армия обойдётся и без
Красного Креста, а их, служащих, всех пошлют на фронт.
Сказал — и ушёл, не
дожидаясь. А вослед ему поднялся шум невообразимый.
Но к концу дня признали его
правоту и сменили мятежное руководство.
И вот в такой ничтожности —
состояло его призвание сыграть роль спасителя России?
Упускал он какое-то большее
движение? решительней?
Но — какое?