42
Да в руки бы не брал
Воротынцев этих газет, если бы не теперь, когда они стали наиболее мерзкими, — в
них-то и содержались все главные гнусные новости, без
которых не шагнёшь. Сегодня не разбираться в политике
стало — как брести бы боевым полем, не зная свойств огневого оружия. И на этом
незнакомом поле надо было освоиться и действовать.
Одна левая газета хлёстко
назвала офицеров — „политическими младенцами”.
И ведь — верно.
Хотя воистину политические
младенцы — это правительственные ораторы да петроградские
журналисты: как же они рассчитывают, что „от революции воспылает боевой дух”?
Сами же разваливают страну — и сами же безумно толкают Армию воевать и дальше.
Вчера опубликовано создание
„полковых судов”, теперь это они будут решать, наказывать или не наказывать за
то, что ушёл с поста, потерял оружие, не выполнил приказа. А вон, уже один полк
публиковал, чтобы дезертиры, поступившие на службу в другие части,
хотя бы сообщили в свой полк!..
Да — оставалось ли само
время? — спасти Армию.
Съездить в Минск к Гурко —
пока не сложилась командировка, не вышло. Да у него там, вот, неделю бушевал
несуразный фронтовой съезд депутатов, и, судя по газетам, Гурко не раз был
занят им.
Ещё от ужасного первомартовского дня в Москве появилось у Воротынцева впечатление, что русское офицерство — вдруг
переменилось от одного обруба: как будто мигом утеряли и блеск, и ту буйную
лихость, отчаянную самоотверженность, и самые лихие офицеры внезапно
превратились в мокрых куриц. Это — и на себе, и на многих, и оно подтверждалось
дальше.
Больше всего подкосила
офицеров внезапная и не ожидавшаяся ими вражда от солдат. Те прежние безответные
и на всё готовные солдаты — как же они переменились!
Эта даже непримиримость, эта даже ненависть к офицерам, которой никогда не
знали раньше, — казалась чудовищной: откуда?! Мы воюем третий год рядом, нас
уравнивает смерть, — так откуда же? Поздним сознанием осеняло: они видят в нас,
и не первый век, — бар! и этого одного уже не могут нам простить никогда. Баре
в военной форме — и ещё загоняют продолжать войну. И в офицерских головах, как
модно сейчас, неспуста встают исторические картины:
как шли по Франции ревущие народные толпы и несли на пиках головы дворян... Как
с моста бросали в Рону аристократов... (А — какие тут баре?
Дворянство уже десятилетиями отклонялось от военной службы, кроме гвардии, — не
столько-то дворян в офицерстве. В Верховном Главнокомандовании, на фронтах, на
армиях — почти одни разночинцы, и — ни одной знаменитой
дворянской фамилии. Но — не прощалось за прежнее теперь ничто
никому.)
А если не солдатская вражда,
не всегда вражда, то недоверие — сплошь, и с каждой неделей сильней. И служба
офицера становится сплошное мучение. Уже и офицеры теперь настолько не верят
солдатам, что боятся идти с ними в атаку: застрелят.
Воротынцев не упускал случая
поговорить с проезжими, приезжими из частей офицерами. Собрать их настроения от
обстановки, сменной ко дню ото дня.
И поправилось его
впечатление так: нет, не подавлено, не погибло офицерство разом всё, но — раскололось.
Единого императорского офицерства — вот за эти месяцы больше не стало.
Одни — уже примирились со
всем новым положением, готовы к французской республике. На вопрос тёмного
солдата: „А как же без царя будем, ваше благородие?” — „Ничего, перемелется —
мука будет. Теперь — Временное правительство.” Нельзя отрываться от солдат, и мол не все революционные действия так плохи. Революция
произошла и кончилась, мы, офицеры, не противодействовали ей, — но теперь надо
же вернуться к боевой службе! И бросаются в комитеты, спасать армию через них.
И отшатываются: погубят они и армию и Россию! „Да ни в каких армиях никогда не
было комитетов, что за мурья?” — „Нет, в армии Кромвеля был целый парламент, и тем не менее он громил короля!” (В иных частях ни один
офицер не хочет идти в комитет, и бессовестно выбирают того, кто сейчас в отпуску, ему не отвертеться.) Другие, „старики”,
бесповоротно замкнувшиеся от бушующего кабака: гибнет,
так пусть гибнет. И — потерявшие дух, с лихорадочным
переходом от скоротечного возбуждения к длительной подавленности. И такие: наш долг — выше обид, выше клевет и оскорблений, за
офицером остаётся право быть убитым в бою, и его никто не отнимет. И — туполобые: проявлять прежнюю власть в полной мере, ни в чём
не меняться. Костенеют за войну до победы — и попадают в наибольшую ненависть у
солдат. (Их — и устраняют первыми, а средь них много верных служак.) А среди новых
прапорщиков есть вознесшиеся недоучки, хамовато-грубые
к солдатам, — и их развязность перекладывается наслоем
вражды на наши погоны. И ещё — ловкачи и дрянь,
кто лезет наверх, льстиво ухаживая за солдатами, сами митингуют, и бывают
вреднее комитетчиков-солдат.
Но встретил Воротынцев и
таких офицеров, кто не шатался истерически, и готов был жизнь положить — да не
в строю, а вот — против этой новой погибели. Из десяти офицеров — двое по крайней мере были такие.
Только — где? Только
— как?
Два-три таких офицера, на
всё готовых, кажется нашлись и среди ставочных, из управления артиллерии и управления инженерных
войск. А вообще-то ставочные теперь видели спасение,
вот, в создании Офицерского союза. Три дня назад разослали воззвание о созыве
съезда. И в нём униженно оправдывались, почему офицерский
съезд будет отдельно от солдат: не потому, о боже, не потому конечно, что у
офицеров свои особые или тайные интересы, а потому, что революционное
офицерство не хочет отрывать революционных солдат от их товарищей рабочих, с
которыми вместе у них будет свой съезд депутатов, вот скоро. Но голос
офицерства, заранее обещают устроители, будет демократическим. (А в Петрограде
тоже готовили съезд офицеров, свой, и тоже на начало мая, но там даже не
фронтовики будут, а засилие тыла и революционных
прапорщиков.)
Понятно, что в Ставке, за
письменным столом, не имея своей части, — ещё легче всего. Но был и тут свой
„объединённый” (солдатско-офицерский) комитет, в
котором, конечно, диктовали писари и ставочная
прислуга. Постановил комитет: снять с должности коменданта главной квартиры,
генерала, — и Алексеев с Деникиным не могли его отстоять: грозили его иначе
арестовать, и сам комендант со страху отпросился с поста. Комитет всё более
вмешивался в местные ставочные назначения, внутреннюю
службу (отменил противоаэропланные посты — прилетай,
немец, и бомби), развешивал по стенам оскорбительные постановления.
Да уже простая охрана не
справлялась, часовые штаба не удерживали прущую,
любопытную развязную мразь. Уже в самих штабных
зданиях стали появляться — комитетские? советские? — военноодетые
или штатские рожи, которые бесцельно бродили по коридорам, не выказывая
внимания чинам Ставки, или напротив вламывались даже в
служебные комнаты, без спроса садились и предъявляли какие-то абсурдные жалобы,
требования или даже проекты, как вести войну. И ведь не выставишь этих наглецов
в шею — сразу будешь „контрреволюционер”. — Месячный арест офицеров из штаба
походного атамана многих тут напугал в Ставке.
И такое унылое чувство
охватывало офицеров — к самим себе. К своему ничтожеству. К своему падению.
И ещё вчера особенно
унизительно попал Воротынцев. Насколько он радовался, что удачно обминул присягу Временному правительству, так и не присягал
с тех пор, — настолько вчера его уловили: он проморгал,
хоть и читал газеты, что 18 апреля, вторник, рядовой день, — оказывается, он же
великий пролетарский международный праздник. Ходили комитетчики по комнатам, и
кого заставали даже из штаб-офицеров и даже генералов — выгоняли на демонстрацию.
И в нестройной разболтанной колонне манифестантов с красным флагом, с
плакатами, офицеры и солдаты с оркестром (иногда „интернационал”, остальное
время марсельеза), — поплелись ставочные начальники
как побитые на митинг. К этой же колонне присоединились и могилёвские
военнопленные — немцы и австрийцы, братались с русскими солдатами, а может быть
и с офицерами (каково союзным миссиям наблюдать из окон? — а ведь всё ещё не
понимают!). Митингом распоряжался подпрапорщик, а речи были — для овечьих ушей.
И кувыркались под облаками лётчики в мёртвых петлях — и сбрасывали наземь
красные ленты.
И первые минуты, как его
поволокли на эту мутную процедуру, Воротынцев испытал унижение, какого не
знавал никогда. Но вдруг, с каких-то шагов в этом шествии —
ощутил как освобождение от собственного тела: жалкая полковничья фигура,
поплетшаяся вослед военнопленным, это был будто не он, — а сам он — взвесился
где-то выше в воздухе, и плыл над этим пьяным шествием и потом без усилия
держался поверх этого балагана, выше себя самого роста на три, — и не
брезгливость, и не ненависть испытывал к этим безумцам: это были —
глупые, слепые актёры, изневольно игравшие
бессмысленную пьесу, за которую и они все будут платить, как и мы все — вместе
с Россией. Каким-то бесчестьем все были окованы, обречены — делать нечто против
себя самих: даже не выпрямиться, а жалко выламываться перед тем, как отдать
собственную голову.
И так отъёмно
раздвоилось его сознание, что он даже потерял: а что это было за шествие? и —
где это? и чем же оно кончилось? С горько-тёмной душой он даже не заметил, как
и чем это кончилось, — а вот уже по могилёвской улице шёл на свою квартиру.
Вот ещё, не ко времени была
ему сейчас и эта отдельная квартира, и эта семейная жизнь.
Алина встретила:
— Ты уже подумал, кого мы
пригласим на твои именины?
Только тут вспомнил:
подступает 23-е, Георгия Победоносца.
— Нет, пожалуйста, давай мои
именины отменим.
Алина будто только и ждала
этих слов, глаза её расширились вдвое, ловя его:
— Вот как? Ты погубил мои
прошлые именины — теперь хочешь отменить и свои?
— Ну
пойми: на душе тошно. И занят я.
— Но 23-е — воскресенье!
— У меня срочная работа.
— Да? Тебе со мной уже
ничего не нужно? Ты предпочитал бы этот день провести с ней?..
Нет.
Уже нет...
Ещё от вагона в киевском
поезде странно разбирало в груди: как будто и он своим захлёбным
закрутом — как будто и он тоже стал причастен к
Перевороту.
И гнал от себя — не уходило.
А уж разломан, а уж
беспомощен был — так только и именно от этого.
Чтобы цельным действовать
вовне — надо цельным быть в себе. Это всегда так.
Конечно, мало бы с кем
сейчас так поговорить, как с Ольдой.
Она-то как раз на всё нынешнее обострена.
Но и представить этот
разговор: ведь она, поди, будет говорить, как надо
восстановить трон? И — кто виноват, что дали ему упасть.
Но — уже не время нам
раскладывать, кто был прежде виноват, и кто прав, и через кого это прикатило.
Все мы, все мы губили Россию вместе, каждый по-своему.
Что теперь искать, кто
погубил? Надо искать, есть ли кому спасать.
И уже — не форму государственного
строя спасать, не партию, одну, другую, — а само живое тело России.
Чтоб сохранилось нам — где
жить.
Чтоб сами мы — остались.