К содержанию книги

 

 

 

61

 

Войска с Мариинской площади ушли, но площадь нисколько не успокоилась, напротив. Остались тут все взбудораженные, кто набрались при войсках, и начатый митинг с первомайской трибунки перед дворцом уже не утихал: всё время густилось несколько сотен слушателей вокруг — и на помосте сменялись ораторы самые пёстрые, держась для верности за рейку, прибитую как перила. И в тон тому, как больше всего спорили о войне, — кружились в вечереющем солнце перед дворцом голуби, голуби, всё менее находя себе тут покоя и свободного места на мостовой, тревожно воркотали, усеивали края гипсовых ваз при крыльце, ущерблённых февральской стрельбой.

Солдаты, которые порознь, не во власти своих вожаков и плакатов, — сплошь разумно рассуждали: „Конечно, войну никак бросать нельзя, мы всегда за победу.”

Но за эти часы не только по соседству — весь город уже знал о войсковом выходе на площадь, и с разных концов вливались сюда люди стайками. Ушли полки — но тут возмещались петроградским жителем всех возрастов и одежд, — и уже снова площадь заливали тысячи, из края в край ничего не слышно, и там и сям образовывались свои группки и возвышались свои ораторы — кто на выкаченной бочке, принесенном табурете, кто на козлах пролётки терпеливого извозчика, а кто половчей — и взлезая по фонарным столбам.

И от кучки до кучки и дальше по площади, за спиной облегчённо-грациозного Николая I, прокатывались только „ура” и „долой”, „ура” и „долой” — а сами страстные доводы гасли там накоротке.

Это был незапамятно небывалый самочинный народный мирный сбор: в февральские морозы больше бегали, глядели, поджигали и тушили, или тащили людей, вещи. Сегодня не было у толпы ни дирижёра, ни вожака, ни возглавителя — но один-то возглавитель мысленно реял постоянно перед всеми жителями революционной России: конечно, Керенский! Вот ему бы тут сейчас появиться с увлекательным словом! И вот за ним бы сейчас все повалили согласным валом!

И из ближней ко дворцу толпы составили делегацию из офицера, студента, двух штатских: идти во дворец, узнать, где Керенский, телефонировать ему, звать его срочно! Даже удивительно было, что он до сих пор не появился сам.

Сменилось на трибуне ещё два оратора, и спорили внизу по соседству, в толпе. Да из военных никто не высказывался против войны, а только против министерских тайн и за ясность целей, зато уж штатские и дамы все были за войну до решительного победного конца. Уж таков становился на площади состав толпы, что и спора настоящего не было, а всё больше за правительство. И очень жалели Милюкова, подвергшегося такой несправедливой атаке.

Вернулась депутация из дворца, и офицер, поднявшись на помост, объявил: Керенский — тяжело заболел, лежит в постели, на митинг приехать не может. Но просит граждан сохранять спокойствие и верить, что Временное правительство стоит на страже свободы. Наш дорогой министр передаёт всем собравшимся — привет!

Большое разочарование, хотя и доля очарования от дорогого министра.

За эти часы уже не первая депутация ходила от толпы во дворец — звать выйти Милюкова, или князя Львова, или кого-либо, кого-либо из министров. И как досадно: вопреки всеобщему представлению, что Мариинский дворец — резиденция правительства, — за весь день ни один министр не появился.

Около шести часов вечера с Морской вышла новая солдатская колонна, без музыки и без оружия. Нестройно пели марсельезу, перестали. Это оказался опоздавший к сбору батальонов — Павловский. Он шёл почти без единого офицера и довольно расхлябанно. Впереди несли „Долой захватную политику Милюкова!”, „Да здравствует мир без аннексий и контрибуций!”.

Пришёл — а ему на площади уже и места нет, так залито. Всё же нашёл, стал боком ко дворцу. И настолько не было вида военного строя, что публика легко к нему притискивалась и спрашивала: зачем пришли? и почему им нота Милюкова не нравится? и неужели они хотят отдать Россию немцам? Павловцы отвечали нескладно. Отдать немцам? — никак, никто не хочет. Чего в этой ноте? — ни один разумно не ответил. А что такое „аннексии”? — ни единый не знал.

А с трибунки не успевали выступать. Взобрался маленький, лет сорока, почти горбатый Алексинский, бывший член 2-й Государственной Думы, и больше к павловцам:

— Я только что прибыл из Франции. Я видел ту радость, которая охватила французскую демократию в дни нашего переворота. Рабочие говорили: „Теперь мы спокойны, ваше дело в верных руках.” А если б они увидели сегодняшнюю картину на этой площади? Такого удара от русской демократии они не могли ждать. Как же могут русские солдаты идти под такими лозунгами? Позор и тем, кто приходил, и ещё больше тем, кто их приводил! Но я надеюсь, что этот тяжёлый кошмар скоро рассеется. Надо думать не только о себе, но и о судьбах мира. Ваши сердца от революции должны стать гранитными! Я призываю вас к национальной чести! Вот вы поёте марсельезу — а какое право вы имеете её петь, если пойдёте против Франции?

Гражданская толпа всё время шумно одобряла Алексинского. А выступил большевик, что нельзя Алексинскому доверять, он печатается в буржуазных газетах, — не имел успеха, согнали его свистом.

Хмуро, диковато постоял Павловский батальон меньше часа, видно, что опоздал к именинам, — и сконфуженные вожаки увели его той же дорогой, без марсельезы.

На площади передавали, что из Демидова переулка подходил ещё и отряд Егерского батальона — но какие-то юнкера с винтовками перегородили переулок и не пустили их.

Вылез выступать офицер:

— Сила штыков — на стороне революционной армии! Мы все — на стороне Совета рабочих депутатов. И пусть объявят тайные договоры, заключённые Николаем Кровавым!

Офицер! — и не поперхнётся. Свистом и криками согнали его.

А взобрался инвалид — и сердечно призывал к защите родины. И ему сильно рукоплескали, кричали „ура”.

Ни одной воинской колонны больше не осталось, а солдат в толпе было много, но все — за родину.

Всё это было так необычно в России: никем не собранная многотысячная толпа, свободная трибуна, и полная воля говорить что хочешь, в любую сторону.

Но больше того: здесь, сейчас, к людям вернулась привычка февральских дней: незнакомые легко разговаривали, как самые знакомые, горячо друг ко другу, и понимая же как друг друга:

— Свободу слова они поняли как свободу натравливания!

— Какая-то злая духовная эпидемия! Самодовольные фанатики бросают в массу ядовитые семена — а ведь это пахнет междоусобицей!

— Возгласили и дали свободу каждому, и каждый упивается — и возникло равнодушие к судьбе Целого, к родине!

— Ах, господа, это всё идёт ещё от Александра Третьего, это он виновник всех наших несчастий. Он всегда всему давал задний ход, и так пошло на 35 лет. Нам никогда не давали организовать народ, и поэтому как только рухнула полиция — мы стоим перед анархией.

А между тем солнце, полого забирая к северу, закатывалось, кончался и долгий северный вечер, хоть весенний, но прохладный. Ветер стихал.

А министров не могли ни увидеть, ни дозваться, — где же они? Дружелюбная толпа ждала объединения, возглавления — и не было его.

Тут показалась новая манифестация, мимо Исаакия и сюда. Приблизилась, на плакатах разобрали: против Временного правительства, и мир без аннексий, и даже „через Циммервальд к социализму”, — и Мариинская площадь встретила их враждебными возгласами.

Это оказались василеостровские рабочие — Симменс-Гальске, Шукерт и Кабельный. Они всё же нашли место, остановились, не опуская своих плакатов. Но с трибунки неслось:

— ... хотят омрачить нашу новорожденную свободу безумным своеволием! Это стыд наш и позор — „братание”! С кем братаются? С теми, кто в концентрационных лагерях морит голодом наших солдат? Кто душит нас ядовитыми газами? Кто отрёкся от демократических идеалов? Ну пусть братаются, но помнят, что есть и суд истории!

Поняв, что это всё им не по нюху, вожаки василеостровцев повели своих по Морской к Невскому.

И снова — вся разливистая площадь была заодно! Чудо какое!

— Довольно мы праздновали, господа, довольно славословили! Два месяца! А теперь нужен переход к власти!

— И к суровой работе!

— В такие моменты достаточно одного мгновения нерешительности, чтобы власть была утеряна навсегда! И лучше — наделать ошибок в действиях, чем воздерживаться от действия!

Да, но — где же, где же были наши министры?? Вот уже и день кончился, сумерки, зажигались фонари — а правительства за весь день так и не было никого во дворце. В этом тоже рисовался грустный символ.

Но нет! — настроение толпы было: не расходиться! Шёл слух, что в 9 часов во дворце будет важное совещание: съедется всё правительство и головка Совета. И так наросло не разряженное за полдня напряженье толпы — теперь хотели дождаться министров! — и выразить им горячую поддержку!

— Если б нашу революцию побеждала бы контрреволюция — это было бы даже не так обидно: ну, не хватило сил, наше несчастье — но не позор! А вот — революция позорно погибает от собственного внутреннего разложения!

— Железную непреклонность проявляют только эти крайние левые. А мы — мы только красиво говорим об идеалах.

— В каждой стране есть граждане и есть обыватели. Но у нас вторых слишком много.

— Простите, что за ироническое отношение к обывателю как quantite negligeable[1]? Обыватель — это учитель, врач, служащий, бухгалтер, лавочник, да и крестьянин. Это — весь народ.

За дворцом, по ту сторону Мойки, выползала луна, близкая к полной.

Пока — потянулась струя к итальянскому посольству, по соседству, приветствовать союзника. Там — посол вышел на балкон, раскланивался, благодарил. Туда подоспел и открытый автомобиль, из которого оратор объявил, что он — Скобелев, убеждал не травить Ленина и разойтись. Его приняли за большевика, не давали говорить. Он оправдывался, что и сам против Ленина, тогда ему устроили овацию.

А на площади толпа — всё росла. И уже так была вся за правительство, что едва кто высказывался против — от взрыва возмущения вблизи замолкал — и убирался вон. К ночи и солдат становилось меньше, а рабочих — просто ни одного. Толпился, волновался и господствовал тут — центральный коренной Петербург. Вся площадь, и дальше николаевского памятника, была в головах, в головах — если не 25 тысяч, то 20.

А на фасаде дворца всё висит, от 1 мая, огромное: „Да здравствует Интернационал!”

Вот — бескрайняя площадь, и всё это — мы, и мы все заодно. И в этом, как будто бесплодном, стоянии час за часом, час за часом, наше тревожное сознание словно ещё проясняется: неповторимый вечер! Это, может быть, поворотный пункт революции! Или власть будет признана — или начнётся анархия по России. Может, эти часы нашего тут стояния — часы великой патриотической драмы. В ком бьётся любовь к России — не уходите! Дождёмся! Повлияем!

Ну, вот они! Вот, наконец! Подъезжают в автомобилях, по охотно освобождаемым проходам, и сами министры! Первый — Владимир Львов! Речь! Хотим речь! Взошёл на ступеньки дворца, дюжий, чернобородый:

— Заверяю вас, что члены Временного правительства, вышедшие из Государственной Думы, будут стойко исполнять волю народа.

Толпа уже накалена, ей только Искорку! Хоть и здорового детину — подхватили Львова на руки и с криками „ура” внесли в вестибюль дворца.

Новый рожок через толпу — а это кто? Мотор взъезжает на пандус — из дверцы выскакивает быстрый Некрасов (у него появились приёмы Керенского) — и властно, на много рядов слышно:

— Мы пережили сегодня тяжёлый день. Мы слышали призывы к миру „во что бы то ни стало”, и это нас больно поразило. Заветная цель Временного правительства именно дать стране мир. Но мир — после победы, а не какой иной. Позвольте нам надеяться, что страна поймёт и поддержит нас. — (Ну конечно! Ну для этого же мы и здесь. „Ура-а-а!”) — Временное правительство будет свято исполнять свои обязанности до конца и передаст власть лишь в руки тех, кто будет выражать волю всего народа.

Намекнул! Намекнул, что Совету — не уступят! Ах, молодец!

Ура-а-а-а! — И его тоже подхватили на руки с подъезда в вестибюль.

И тут едва не пропустили на ступеньках Шингарёва, перешедшего через толпу пешком от своего министерства. Потребовали речи и от него. Он выглядел совсем не вдохновлённо, и голос его не был слышен далеко:

— Мы клялись сохранить власть, лишь доведя страну до Учредительного Собрания. Мы присягали охранить народ от внутренних и внешних врагов, — и мы не желаем хоть на один час дольше сохранять власть, чем этого хочет народ.

А в этом — уже не было ли ноты слабости? Неужели они могут уступить?

— Граждане! Если вы поддержите Временное правительство — оно исполнит свой долг до конца.

Браво! Мы конечно поддержим! Да здесь вся бескрайняя Россия перед вами, неужели вы не видите? (Потерялась ещё какая-то его странная фраза — „но делать то, что правительство не вправе, — оно не станет”.) „Ура-а-а!” Подхватили, понесли и Шингарёва.

Нет! Отечество ещё не на краю гибели!

Тут — с мощным рожком, в крупном открытом автомобиле подъехал от Морской сам гигант Родзянко. Рёв восторга встретил его ещё прежде, чем он выбрался через дверцу.

Но — и неузнаваем же был гигант: уже не высилась так его голова, и плечи не те, и ростом, кажется, уменьшился. И начал почти кряхтя:

— Граждане! Я чувствую всю тяжесть ответственности за создавшееся положение, из которого мы, русские люди, должны найти достойный выход.

Ох, значит плохо дело?..

— Скажите мне прямо: вы — хотите сепаратного мира?

— Нет! Нет! Да нет же! — понеслись неукротимые крики.

Подбодрился Родзянко.

— Хотите ли вы, чтобы союзники отвернулись от нас? Чтобы малые угнетённые народы проклинали нас?.. Ведь враг попирает нашу священную землю — так почему ж вы хотите, чтобы тыл диктовал свою волю народу!

О Боже, да не мы! — не они и не здесь были те, кто этого хотел! И не о „тыле” шла речь, то был лишь окольный псевдоним Совета, тут так и поняли! И Родзянко увлекался, громчел и даже всё колокольней:

— Ведь мы обязаны быть честными, чтобы быть свободными! Неужели русский народ, освободясь от гнёта, под которым нас всех держал царизм, — думает сохранить свою свободу тем, что нарушит слово чести перед союзниками? Граждане! Я заклинаю вас верить тому правительству, которое поставила Государственная Дума...

Мы и верим! Это — одна наша надежда!

— ... Это — честное правительство. И оно исполнит свой долг до конца. И — да здравствует могучий! свободный!! русский народ!!!

Ура-а-а-а-а! — перекатывалось по площади. Но более всего порадовал Родзянку офицер, подскочивший на ступеньки рядом с ним:

— Да здравствует Отец Русской Революции! — звонко вскрикнул. И это был сигнал: подхватывать в двадцать рук и тяжеловесного Отца, и нести его в вестибюль.

Да и пора: уже вот подкатывал и мотор с самим наконец Милюковым! — со славным и одиозным героем сегодняшнего дня. Его кинулись нести даже из автомобиля на ступеньки, но он не то чтобы не дался, но так наёжен был — пошёл сам. Он был в фетровой шляпе, и позабыл снять её для речи. Он — диковато смотрел, так напряжённо смотрел, как будто и здесь ждал увидеть не сторонников, а врагов. И начал с трудом, как пересохшим горлом:

— Я — видел плакаты. Но я — защищаю интересы народа. И не уйду, пока не выполню долга. Или — погибну.

И бесстрашно стоял, доступный растерзанию, мишень, дразнящая плебс, — в мягком пальто, белейшее кашне вокруг шеи, очки, мягкая шляпа.

Но не только не напал ни единый голос, не протянулась ни одна враждебная рука — но овеивали от площади сочувственное тепло и дружественный шелест. И министр — уже наступательней:

— Я — тот Милюков, который 1 ноября разоблачил интригу и измену бывшего царского министра Штюрмера! Я — тот Милюков, который восставал против сепаратного мира! И неужели же я должен стать тем самым изменником русскому делу, каким я клеймил своих врагов?

Ответ толпы — несся несомненно. Но ещё, по инерции готовности, подставляя себя под страшный удар:

— Да! Войну — надо победно закончить! Я это повторяю. И пусть мне кричат в лицо „долой Милюкова”.

Но никто же тут не кричал такой мерзости, слышалось одно одобрение! И всё твердея:

— Буду ли я жив? Или буду мёртв? — мне всё равно. Но мне не всё равно, если Россия покроется позором! И если мы станем добычей наших врагов. Старая власть именно потому и рухнула, что нарушала обязательства перед союзниками. Временное правительство и я — не допустим, чтобы Россию могли обвинить в измене. Я — исполню свой долг и добровольно с этого места не уйду. Верите ли вы мне?

— О да, мы вам верим!.. Мы верим!.. Мы верим!.. Да здравствует Милюков!.. Ура-а-а!..

И тут же проворно вскочил офицер, но другой, и пронзительно:

— Господа! Милюков — пожертвовал своим единственным сыном для блага России.

Верно напомнил, не все и знали. Потеряв сына на этой войне, мог Милюков иметь и пристрастие к победе!

— Ура! Ура! Ура-а-а! — подняли, потащили и Милюкова.

Тут стали подъезжать в автомобилях, в каждом по нескольку, члены Исполнительного Комитета Совета. Не знали их в лицо, нигде не бывало их фотографий — но видно, что не наши министры. Их встречали враждебно-холодным молчанием. Не ждали от них речей и не кидались нести их во дворец.

Над дворцом уже высоко висела бледно-желтоватая луна.

По чьему-то крику стали отбиваться — сходить к английскому посольству.

А в стороне от подъезда стоял французский офицер с двумя соотечественниками, господином и дамой. И сказал им:

— Это правительство оказалось более временным, чем мы думали. История повторяется. Вот и у них, как у нас: народ постучал министерству в окно и объявил: „Вы больше не существуете!..”

 

 

К главе 62



[1] безделица, мелочь, пустяк (дословно: незначительное количество) (фр.)