93
Нельзя было придумать худшей
погоды, чем выпало в Москве на „первомайскую” демонстрацию — то под холодным
дождём, то под снегом, лишь к концу дня появилось солнце, но и сразу же морозный вечер. И несмотря на это,
кому было положено по плану устроителей, все прошагали.
Давид опять смеялся, что
глупое зрелище, нечего и время терять, а Сусанна всё-таки пошла
смотреть, с Руфью. Она ожидала, что это может стать предобещающим
(или предупреждающим?) явлением нового мира. И не ошиблась. Лозунги все можно
было предвидеть, — но как и кем это неслось! По белому
знамени красными буквами „да здравствует Интернационал” несла большая группа...
монашенок. А инвалиды несли плакат „что кому дала
война”, держимый костылями. А прислуга — „долой
рабство домашней прислуги”. А у подростков — „подростки Москвы, объединяйтесь”.
(Ох, не будет ли от этого битых стёкол...) Шествие дворников несло впереди
метлу, повязанную красными лентами. (Видно, что она останется без прямого
употребления.) И с такими же красными лентами в петличках и на фуражках
открывали процессию завода Гужона — почему-то
военнопленные австрийцы и немцы, вот и зримый интернационал, быстро они
получили права. Ещё и чехи, словаки — отдельно, судя по надписям. И отдельно
украинцы, и отдельно латыши. Пожарные в касках. На плакате, в россыпи
недостающих тут солнечных лучей, рабочий от наковальни братается со старинным
русским витязем: „Лучи свободной России да осияют весь мир!” У кожевенного
союза Георгий Победоносец поражал дракона-царя. А один душевнобольной вышел с
портретом Николая II и с надписью: „Пусть я безумец, но люблю Государя”. Толпа
изорвала портрет, а носчика задержали.
Сусанне приходилось видывать
западные масленичные карнавалы. И сегодняшнее чем-то походило на те — что все
были как будто ряженые, что ли, не сами собой?
Ну, разумеется, все главные
площади успел объехать Грузинов верхом. Но войска, хотя и с оркестрами, проходили
нестройно, подчёркнуто демократично, офицеры тушевались, смешивались с
солдатами, не давали военного тона, а солдаты и курили на ходу, — толпа, а не
строй. Только юнкера-александровцы
прошли отлично (но несли: „Земля — трудящимся”).
Пели все — революционные напевы, но с какой-то уже сектантской заунывностью.
Тронули бундовцы: они пели по-еврейски. У памятника Скобелеву артист распевал
новый гимн: „На свободной Руси да не будет рабов”. И всюду, всюду — речи, на
Красной площади — с Лобного места и со ступенек Исторического музея, и дальше
на каждой площади, до Ходынки. (Надо заметить: большевицкие речи против
милитаризма не встречали сочувствия.) Все улицы были, как говорится, „лес
красных знамён”, но вот что: при уверенных словах песен демонстранты шли совсем
не с весёлыми лицами, скорей с истомлёнными,
может, от дурных предчувствий (или так казалось Сусанне, Руфь не находила так),
или это от погоды? А ещё: тысячи зрителей, ёжащихся на тротуарах или на
балконах, не встречали шествий ни восклицаниями, ни приветствиями, ни
взволнованными жестами. Как будто — уже распалось на две Москвы, и перед
онемевшей второй проплывало по мостовым её красно-чёрное будущее.
Красно-чёрное, потому что среди множества красных знамён иногда встречались и
чёрные, анархистские — совсем и не много их, а угрожающе выделялись.
Вот при чёрном знамени идёт
кучка рабочих, нервно сосущих папиросы, с мрачностью на бледно-зелёных лицах.
Мещанка в платочке выбежала — и за рукав:
— Это у вас чёрный — насчёт чего? Хороните что ль кого?
— Ладно, не понимаешь —
отойди.
Руфь — нашла во всём много ободряющего. А Сусанна
Иосифовна ответила, не отрывая глаз от шествия:
—
Где вы, грядущие гунны, Что
тучей нависли над миром? Слышу
ваш топот чугунный По
ещё не открытым Памирам. |
А может быть, все эти
демонстрации кажутся страшными только с непривычки?
Да нет, вот и Леонид
Андреев, а ведь он чуткий. О петроградской
демонстрации, которой все так восхищались, напечатал: „Невесел был наш первый
свободный праздник. Тёмными тенями реяли угрозы, косы были взгляды, чьё-то
ружьё слишком блистало на солнце.”
И всего два дня понадобилось
после этого отторжествованного праздника, чтобы
дурным предчувствиям Сусанны пришла новая пища: телеграф и телефон принесли
известия о внезапных волнениях в Петрограде в четверг, а в пятницу они
произошли и в самой Москве, хотя гораздо слабей. Говорят, приходили на заводы
какие-то неизвестные лица, заставляли прекращать работы, а на окраинах
требовали громить правительственные учреждения, в Замоскворечьи
и разгромили два милицейских комиссариата. На Мещанской
стреляли в милиционеров из проезжающего автомобиля. С нескольких заводов пришли
на Скобелевскую площадь манифестации „долой Милюкова”, „долой буржуазное
правительство” и чудовищно пели „марсельезу”. А один запасной полк примаршировал с винтовками, говорят заряженными,
выстроились у скобелевского памятника и потребовали
от Совета выразить недоверие правительству. С балкона генерал-губернаторского
дома их еле успокоили Хинчук и Гендельман:
что Совет всё знает и помнит, а товарищам рабочим и солдатам не надо распылять
энергию на изолированные выступления. Кое-как ушли, но митинги в разных местах
до вечера. Один офицер у скобелевского памятника
требовал захватить проливы — его чуть не убили. Один студент кинулся рвать
плакат „долой войну” — его сбили с ног и только тем выручили, что под видом
арестованного отправили в Совет. Наоборот, когда вечером на Лубянской
площади появилась группа рабочих с „долой войну”, а на Тверской с „да
здравствует Германия” — на них кинулась толпа центральных кварталов и разорвала
все их флаги в лоскутья, а один военный кричал: „Если не арестуют Ленина — мы
его застрелим!”
И всё это вспыхнуло — сразу
же после парада единения. И как страстно спорили на площадях!
Эти уличные споры очень можно
понять: заражает желание участвовать, вот только эту ближайшую ничтожную кучку
убедить, вот только этого случайного необразованного оппонента переспорить — и
как будто что-то достигнется. И — достигается, вот
такими атомами и делается история, да, и даже надо спешить убеждать, потому что
толпа динамична, и то, что осуществимо в четыре часа пополудни, — может
ослабнуть и развалиться к десяти.
Вчера, в субботу, в Москве
было тихо, кое-где митинги на площадях, но уже без страсти. Однако достаточно
двоим остановиться и громко заговорить — уже вокруг них сгущаются. Вчера же был
упорный слух, что в Москву едет Ленин. Потом — что свернул на
Иваново-Вознесенск. Потом: что едет мимо, в Евпаторию.
А сегодняшнее воскресенье
было и вовсе тихим, всё как будто прошло. На сегодня же Давид просил устроить
деловой обед.
Приглашённых — всего лишь трое, но скоро
и такой обед может оказаться не под силу. Горничная Саша была на грани ухода,
но отношения с ней испортились не по личным причинам, а не могла она простить,
что все тутошние гости нескрытно ликовали в
революционные недели, да вообще город „стал безбожным” и она покинула надежду
хорошо выйти в Москве замуж, решилась уезжать к себе в рязанскую деревню.
Сусанна очень привязалась к Саше, жалела: она была безупречного поведения и
служила отлично, выглядела достойно-красиво у стола.
Теперь отколет из своего угла все монархические портреты и повезёт в деревню. А
кухарка — та нисколько не собиралась уходить, но стала нагло отвечать, ещё
более нагло воровать продукты, даже просто досадно иногда, не всякий продукт
теперь легко достанешь, плохо с мукой, со сладким, даже трудно достать
французские булки. Давид бесился: „Если мы бесправны у себя дома, то какие мы
вообще свободные граждане?” Но нет уверенности, что, рассчитав эту, найдёшь
другую лучше.
Приглашены к обеду были:
старый Шрейдер, вдовец, Игельзон,
холостяк, и, главное лицо, кадет Мандельштам, но его жена так была занята
общественными обязанностями, что он приехал без неё. Итак, хозяйка была за
обедом единственная же и дама. А обед понимался как деловой потому, что
собирались не для развлечения, а обсудить последние события и предположения,
как направить усилия дальше. Вместе с Мандельштамом Корзнер
состоял в Комитете общественных организаций, это одно направление. Вместе с Игельзоном — в комитете присяжной адвокатуры по устройству
народных собраний, о чём недавно был и митинг адвокатов тут же, на Ильинке, на
фондовой бирже: уже большинство московских присяжных поверенных предоставили
себя кадетской партии в качестве агитаторов и митинговых ораторов. А мудрый
скептик Шрейдер, друг семьи, служил общим
охладителем, в чём особенно нуждались и Корзнер и
Мандельштам.
Мандельштам опаздывал. Пока
сели в гостиной. Крупноголовый грузный Шрейдер покуривал трубку. Первое, что жгло, было последнее, что произошло:
— Ипполит Тэн писал:
несчастье, когда великая идея попадает в маленькую или пустую голову: в
маленькой она вмещается лишь частью, а пустая не находит ей критической оценки.
Худой острый Игельзон
с летуче-сметливым выражением лица не замедлил сострить:
— Господа, я предложу вам
специальный аспект: а что такое вообще есть манифестация? Это — упрощённый
митинг на ходу: манифестант — это оратор, выражающий свои убеждения ногами, а
плакат — это готовая краткая резолюция, к которой вам настойчиво рекомендуют
присоединиться, если не хотите, чтобы вам свернули нос. Но как квалифицировать,
если манифестации предшествуют вооружённые люди? Не становится ли она тогда
частным случаем патруля или развода?
— Квалифицировать так, —
сказал Давид, — что это был кризис гражданской слабонервности, но, кажется,
миновал благополучно. Эти дни показали, что анархия уже начинает раздражать
„человека и гражданина”. Наступает, кажется, сдвиг массового сознания в сторону
государственного понимания революции. Стремление к мирному порядку жизни
всё-таки оказывается сильнее самой пленительной идеологии.
— Если считать людей всё же
разумными существами, — буркнул Шрейдер, — то и в
революции они должны бы желать жизни, а не самоубийства.
Но вошёл экспансивный и
категорический Мандельштам, — он видел кризис этих дней с другой стороны.
Во-первых — во всём виноват-таки Милюков:
основательно или нет, но он вызвал к себе острое подозрение. Как это ни
прискорбно, но приходится признать, что глава партии к-д не сумел стяжать себе среди влиятельных кругов
русской демократии той популярности, которой он пользуется среди союзников.
— Кому и зачем был нужен
этот плод министерского творчества? Зачем эти неуловимые формы для демократии,
пламенеющей революционным жаром? Он ничего не предвидел, можно прийти в
отчаяние, упрямый кадетский большевик, вот он кто. В жирондистской позиции
возомнил себя Талейраном. И почему надо бояться формулы „без аннексий и
контрибуций”? Самоопределение народностей возьмёт своё, нечего беспокоиться. Ну время ли твердить о войне до победы при таком разброде,
без твёрдой власти?
А во-вторых, в этом кризисе
есть и плюс: тот, что ведущие социалистические круги впервые начали ясно
высказываться против сепаратного мира и расторжения союзных договоров. Что они
вообще почувствовали на себе государственную ответственность.
— Плюс тот, — сказал Корзнер, — что сквозь испарения безумия государственный
инстинкт одержал победу. Хоть на некоторое время прекратятся эти разговоры о
братаниях. Конечно, важно и то, что благоразумно вёл себя Совет. Вчера Россия
была накануне гибели — сегодня она на пути к выздоровлению. Теперь союзники
убедятся, что наша революция идёт по твёрдому руслу. Эти два тяжёлых дня надо
просто вычеркнуть из нашей истории, из нашей памяти, и всё.
— Но забудут ли так легко
большевики? — спросила Сусанна. — У их винтовок остынут ли дула?
— Это никем не доказано, —
запротестовал Мандельштам, наиболее всегда осведомленный и единственный из них
профессиональный политик. — На ленинцев сейчас валят все вины, и зря. Не надо
им приписывать, чего нет. Они, конечно, разбивают общее единое настроение, но
они заслуживают и прощения. По произволу царского правительства они столько лет были вне России, вот и потеряли с ней связь. Это
всё те же милые „русские мальчики”. Но так долго в подпольи
— им трудно вздохнуть свежим воздухом. Они ведут себя так, будто свалились с
луны. Но они скоро опомнятся. Да их сумбурная проповедь и ореол максимализма —
уже гаснут, это очевидно. По отношению к ним, как и ко всей массе, просто не
хватает разъяснительной работы. Надо вашему лекторскому объединению быть поэнергичней.
— А листовка в „Русских
ведомостях”? — мрачно напомнил Шрейдер.
Он имел в виду на днях
напечатанную там германскую фронтовую листовку прежних лет, для сравнения:
поразительное совпадение и мыслей и даже выражений с сегодняшними речами
большевиков.
— Similitudo non est probatio[1]!
— А Кронштадт?
— А уж там тем более стихия.
— Но странно, — кольнул Игельзон, — что и о Кронштадте, там по соседству, вся петроградская печать почему-то молчала — а разоблачить
должно было тоже отсюда наше „Утро России”.
— Я повторяю, господа: выход
в том, чтобы скорей-скорей просвещать народ — и притом на самых демократических
началах.
— Но вы сказали на съезде, —
всё так же мрачно возражал Шрейдер, — что для
совершения революции вовсе не нужна долгая культурная жизнь народа перед тем.
— Для совершения
— да! Но для продолжения — очень нужна! И нужно
теперь навёрстывать. Население — само жаждет организации, а мы всё не вносим
её. Не приучаем к требованиям, чтобы все исполняли свой долг.
Перешли к столу. Все четверо
мужчин охотно выпили водки, закусили.
— Нет! — пристукивал Корзнер салфеточным кольцом по скатерти. — Нет! Мы два
месяца парили в облаках, а надо спускаться на землю. Признать, что полная
свобода дана русскому человеку несколько преждевременно. Нужна немедленная
твёрдая неуклонная власть. Прискорбный факт, но Временное правительство такой власти
не имеет.
— Тоска по городовому! —
пыхнул Мандельштам. — Власть правительства — моральная, и это превыше всего.
Что ж, оно должно посылать карательные отряды на аграрные беспорядки? расстреливать
дезертиров? военной силой усмирять на железных дорогах? арестовать Ленина и его
агитаторов? Так чем мы тогда будем отличаться от царизма? Нет! Народ должен сам
проявить инициативу в борьбе с распадом! Временное правительство не имеет
полной власти? Так дайте ему наше свободное республиканское повиновение!
— Нет! Нет! — ещё крепче
настаивал Корзнер. — Власть должна быть несокрушимой.
Единство воли! Надо влить в правительство твёрдость! Удержать его от сползания.
Правительство должно стать неумолимо к неповинующимся!
И для него и для всех нас — это экзамен на политическую зрелость, экзамен на
умение осуществлять власть.
Тут и Игельзон
согласен:
— А то наших вождей так
много носят на руках, что они уже разучились ходить ногами.
— Нет! — вдохновенно
отклонял Мандельштам. — Свобода сама исцеляет те раны, которые наносит. Для
того чтоб остаться великой, свобода должна найти в себе самодвижущие силы
победить и анархию внутри, и немца вовне. И она это сделает!
— Да, если энергично помочь
свободе бороться с подстрекателями и безответственными агитаторами. Судьба
нашей молодой свободы зависит от результатов борьбы между культурными
элементами. Слишком мы в России не привыкли к общественно-созидательной работе.
Никогда не были так нужны умно-организаторские усилия, как сейчас.
— Для этого вы и „Дрезден”
захватили? — съязвил Игельзон.
Гостиницу „Дрезден” Комитет
общественных организаций вопреки мнению правительства вынужден был занять,
потому что уже не помещался иначе со своими канцеляриями и штатами.
— Новые общественные формы —
новое использование зданий, — отпарировал Корзнер. —
Вон и собор на Миусах пойдёт под Учредительное.
Грандиозный недостроенный
собор на Миусской площади, внутри без единой колонны,
а крышу покроют за будущее лето, может поместиться 6000 человек, Москва
предлагала теперь для Учредительного Собрания, в большой надежде добиться
принять его у себя. А в соседнем университете Шанявского разместятся
канцелярии. Впрочем, соседнюю там церковно-приходскую школу бутырский
комиссариат уже самовольно занял под общежитие милиционеров, и Кишкин теперь
борется с ними.
— Все эти революционные
судороги, — диктовал Мандельштам, — имеют объективное основание. Чугунный
царизм давил всех так долго, что теперь все хотят вздохнуть и выпрямиться. И
солдаты, бегущие за землёй, по-своему тоже правы. Да, центробежность
народностей, классов, профессий, групп, все выдвигают свои частные цели, — но и
выдвигают же их с полным правом.
Шрейдер качал крупной, клоковатой головой:
— Но все эти обиды,
предъявленные одновременно, и в такую грозную минуту, — грозят обрушить и
раздавить нашу свободу. А посмотрите, какое чувство целого в Германии, — там
просто культ государства.
— Да какую государственную
жизнь, — остро воскликнул Игельзон, — вы можете
наладить в стране, где на второй месяц революции уже пытаются свергнуть
правительство, поставленное революционной волей? Объявляют заём — а
подписываются только евреи да московские купцы.
Но Мандельштам это всё знал,
обдумал, предвидел:
— Говорю вам, это только от
нашей политической и культурной незрелости. Все программы и сама психология
революционных партий создавались при старом режиме, когда они не могли вести
реальной политики. И они неизбежно усваивали методы, не сочетаемые со свободным
государственным устройством. А теперь, когда надо реально строить, — у них в
умах одни лозунги и резолюции. И когда резолюция принята — им уже кажется, что
слово стало делом. И каждый боится быть менее революционным, чтоб его не
обвинили в ослаблении революции.
Социалисты всегда были и слабость и привязанность Мандельштама (из-за них он едва не
взорвал и кадетскую партию), он всегда интересно говорил о них.
Эта прежняя психология в них
не исчезла и иногда может дать знать себя трагическим образом. Они никому,
кроме своей каждой партии, не приписывают непогрешимости в установлении
народных судеб и никому, сравнительно с собой, не дают равного права любить
свободу и служить ей. Даже умеренные меньшевики хотят держать революционную
стихию постоянно на точке кипения. Даже плехановское
„Единство” считает своим долгом „подталкивать” правительство и разоблачать его
буржуазную подоплёку. Мол, в каждую минуту буржуазия может вырвать свободу у
народа обратно. И от этого партийного соревнования могут быть ужасные
последствия: общая линия Совета — поддерживать Временное правительство, а
каждая в отдельности советская партия — его колеблет. Так и возник бестактный
доклад Стеклова, где он глумился над правительством.
— Да правительство ж и
распоясало Совет.
— Но и что остаётся
правительству, если в газетах кричат: не верьте им, они империалисты и буржуи?
— А в каком тоне они
разговаривают? Если нужно — мы позвоним по телефону, и через десять минут
правительство уйдёт в отставку! Да за десять минут даже кухарку нельзя
рассчитать, надо дать ей две недели вперёд.
— А зачем Совет теперь
бестактно выпячивает, что в дни кризиса на уступки пошло только и именно
правительство?
— У нас правительство есть —
и вовсе нет его. Правительству надо или доверять, — и тогда не мешать ему действовать. Или не доверять, и тогда заменить
другим. Хорошо, — торопился Игельзон, — я не давал
мандата Совету, но я им дам его, утопающие не разбирают. Пусть составляют
правительство из одного Совета — но чтоб не было, как сейчас, что никто
вообще не отвечает за шаги России. Хорошо, идёмте через Циммервальд
— только все разом, а не порознь!
— Ну
не-ет! Ну не-ет! — отрешил шутника Корзнер.
— Это у них не выйдет, через Циммервальд мы не
пойдём. А то что они придумали — ещё и социальную,
классовую революцию? Нет! Наша революция отначала
была только политической, и такой должна остаться. Общерусской, а не классовой.
— Ребром быстрой ладони поставил границы с одной, другой, третьей стороны. — Мы
хотели только смены лиц и системы неумелого управления.
С этим Мандельштам согласен,
дал справку:
— Если политическая
революция сопровождалась социальной, она всегда
обрекалась на полный неуспех. Так во Франции в 1848: парижские рабочие,
свергшие абсолютизм, этим не удовлетворились, а стали требовать себе прав,
прав, эти идиотские придуманные Национальные мастерские,
и всё погубили. Да в этом роде и у нас уже везде.
— А что вышло там? В
покрытие расходов пришлось увеличить налог на землю. Тогда возмутились
крестьяне и своими голосами посадили Бонапарта. Ещё и социальную революцию с наскоку — это уже бланкизм, а не
марксизм.
— Едешь в трамвае, —
раздумчиво сказал Шрейдер, — слышишь рассуждение
рабочего: кто б что ни делал и как бы ни делал — а плату всем одинаковую.
— Да, горючий материал для
ненависти — почему не у всех одинаковые доходы.
— Да уже и в прошлом году хоть
на дачу не езжай. В Мамонтовке стали мазать клеем
скамейки. Или перекапывать велосипедные дорожки, а потом подглядывают из-за
кустов, как перевернётся.
— А что сейчас начнут
вытворять крестьяне?
— Если народ не подчинится
новой дисциплине — вот он и есть взбунтовавшийся раб.
— Так в эти месяцы народ уже
и проявил себя как горлан, пропойца, дрянь, — чеканил Корзнер. — И
свою винтовку пропьёт, и свою деревню, и всю Россию. Теперь вот — пролетариат
требует себе лести и угодничества. Все опасности нашего положения — в духовной
темноте.
По установившейся в доме
обременительной необходимости при плавных входах Саши с блюдами — переходили на
более отвлечённый или иносказательный язык.
Когда она вышла — Сусанна
Иосифовна сказала печально-печально:
— Да просто слово „жид”, теперь невозможное, заменили словом „буржуй”.
— И то ещё — надолго ли? —
подвижно метнул бровями Игельзон.
Мандельштам и Корзнер, только что спорщики, тут вместе были оптимистами:
нет, к этому уже не вернутся, этому уже возврата не будет.
Все черты Шрейдера — крупные, мягкие, спокойные, а какие грустные:
— А я вам скажу: будет ещё и
жид, и ещё как. И ещё всё произошедшее, и всё будущее
плохое, — всё обернут против евреев. Если российская смута разыграется — мы же,
евреи, больше всех и пострадаем.
Мандельштам и Корзнер дружно: совершенно исключено! Ход истории — не в ту
сторону!
— А в какую? — спросил Шрейдер, изогнув большие губы, голову набок.
— Как? — изумился
Мандельштам. — Да к демократии! Где свобода и самоопределение — там и воздух
еврея!
— Не-ет,
— растянул Шрейдер. — Где закон и порядок — вот там
воздух еврея. Если нет власти и порядка — то евреи теряют из первых.
— Да стыдно вам так
говорить! Не хотите ж вы возврата прежнего.
Шрейдер вздохнул:
— О прошедшем надо уметь
говорить и объективно. За столетие с лишним в России мы поднялись и отряхнулись
от прежнего польского упадка. От средневекового обличия. Мы так увеличились в
числе, что смогли выделить многолюдную колонию за океан. Вырос средний уровень
жизни, накопились многие капиталы. Среди нас распространилась европейская
образованность. Мы позволили себе роскошь иметь литературу на трёх языках. Наше
значение в империи непрерывно увеличивалось. Надо понять, что наше
благоденствие — уже связано с этой страной впредь навеки.
— Но могли ли мы не искать
полноправия?
— Мы искали полноправия — в
жизни, а не в разрушении.
— Но только когда есть
правопорядок и свобода культуры — мы всегда постоим за себя.
— А то, что начинается
теперь, — не обещает правопорядка.
Взгляд Мандельштама
пламенел:
— Да что вы говорите! Что вы
говорите! Именно теперь, когда мы больше не отделены искусственно от русской
культуры, когда еврейское и русское самосознания могут
наконец подлинно слиться, еврейский и русский аспекты примиряются в синтезе...
— Этот синтез, — не мог не
ввернуть Игельзон, — у большинства русских вызывает
скептическую улыбку, а правоверными евреями оценивается как ренегатство.
— Неизвестно, — мрачно тянул
Шрейдер, — ещё выиграем ли мы ото всех этих
самоопределений. — А вы, Сусанна Иосифовна, что-то вы помалкиваете?
Она молчала, да, но своим
умно-нежным лицом — была вонзена в разговор, или вся пронзена им.
— Я? Господа, — сказала она,
теребя брелок на груди. — Скажу откровенно: судьба русского еврейства беспокоит
меня больше, чем все эти „завоевания революции”. В наступивших событиях — мы
ведь все на виду — и должны вести себя особенно сдержанно и достойно. А наша
молодёжь, правда, рвётся всюду, всюду вперёд. И в Исполнительном Комитете —
наших что-то чересчур много...
У неё это сливалось — лёгкий
придых и внимательный подъём ресниц. Тёпло-грустными
глазами она обвела гостей и мужа:
— По-моему... боюсь
сказать... будет жестокая гражданская война...
— Ну, не-ет,
— рассмеялся Мандельштам. — Была такая опасность в февральские дни, но
миновала. А теперь, как бы нас ни поворачивали, но государственное благоразумие
и национальное единство всё равно возьмут верх. Потому-то нам и нужен прочный
союз с левыми.
А Сусанна — ничуть не
убеждённая, в том же горестном тоне:
— И — нет пророка! Какая
скорбь, что Толстой не дожил до наших злосчастных дней, — может быть, его бы
послушали.
А Шрейдер:
— Сусанна Иосифовна. Разве
вы не знаете, что пророков слушают только тогда, когда их призывы приходятся по
вкусу?