К содержанию книги

 

 

 

93

 

Нельзя было придумать худшей погоды, чем выпало в Москве на „первомайскую” демонстрацию — то под холодным дождём, то под снегом, лишь к концу дня появилось солнце, но и сразу же морозный вечер. И несмотря на это, кому было положено по плану устроителей, все прошагали.

Давид опять смеялся, что глупое зрелище, нечего и время терять, а Сусанна всё-таки пошла смотреть, с Руфью. Она ожидала, что это может стать предобещающим (или предупреждающим?) явлением нового мира. И не ошиблась. Лозунги все можно было предвидеть, — но как и кем это неслось! По белому знамени красными буквами „да здравствует Интернационал” несла большая группа... монашенок. А инвалиды несли плакат „что кому дала война”, держимый костылями. А прислуга — „долой рабство домашней прислуги”. А у подростков — „подростки Москвы, объединяйтесь”. (Ох, не будет ли от этого битых стёкол...) Шествие дворников несло впереди метлу, повязанную красными лентами. (Видно, что она останется без прямого употребления.) И с такими же красными лентами в петличках и на фуражках открывали процессию завода Гужона — почему-то военнопленные австрийцы и немцы, вот и зримый интернационал, быстро они получили права. Ещё и чехи, словаки — отдельно, судя по надписям. И отдельно украинцы, и отдельно латыши. Пожарные в касках. На плакате, в россыпи недостающих тут солнечных лучей, рабочий от наковальни братается со старинным русским витязем: „Лучи свободной России да осияют весь мир!” У кожевенного союза Георгий Победоносец поражал дракона-царя. А один душевнобольной вышел с портретом Николая II и с надписью: „Пусть я безумец, но люблю Государя”. Толпа изорвала портрет, а носчика задержали.

Сусанне приходилось видывать западные масленичные карнавалы. И сегодняшнее чем-то походило на те — что все были как будто ряженые, что ли, не сами собой?

Ну, разумеется, все главные площади успел объехать Грузинов верхом. Но войска, хотя и с оркестрами, проходили нестройно, подчёркнуто демократично, офицеры тушевались, смешивались с солдатами, не давали военного тона, а солдаты и курили на ходу, — толпа, а не строй. Только юнкера-александровцы прошли отлично (но несли:Земля — трудящимся”). Пели все — революционные напевы, но с какой-то уже сектантской заунывностью. Тронули бундовцы: они пели по-еврейски. У памятника Скобелеву артист распевал новый гимн: „На свободной Руси да не будет рабов”. И всюду, всюду — речи, на Красной площади — с Лобного места и со ступенек Исторического музея, и дальше на каждой площади, до Ходынки. (Надо заметить: большевицкие речи против милитаризма не встречали сочувствия.) Все улицы были, как говорится, „лес красных знамён”, но вот что: при уверенных словах песен демонстранты шли совсем не с весёлыми лицами, скорей с истомлёнными, может, от дурных предчувствий (или так казалось Сусанне, Руфь не находила так), или это от погоды? А ещё: тысячи зрителей, ёжащихся на тротуарах или на балконах, не встречали шествий ни восклицаниями, ни приветствиями, ни взволнованными жестами. Как будто — уже распалось на две Москвы, и перед онемевшей второй проплывало по мостовым её красно-чёрное будущее. Красно-чёрное, потому что среди множества красных знамён иногда встречались и чёрные, анархистские — совсем и не много их, а угрожающе выделялись.

Вот при чёрном знамени идёт кучка рабочих, нервно сосущих папиросы, с мрачностью на бледно-зелёных лицах. Мещанка в платочке выбежала — и за рукав:

— Это у вас чёрный — насчёт чего? Хороните что ль кого?

— Ладно, не понимаешь — отойди.

Руфь — нашла во всём много ободряющего. А Сусанна Иосифовна ответила, не отрывая глаз от шествия:

— Где вы, грядущие гунны,

Что тучей нависли над миром?

Слышу ваш топот чугунный

По ещё не открытым Памирам.

А может быть, все эти демонстрации кажутся страшными только с непривычки?

Да нет, вот и Леонид Андреев, а ведь он чуткий. О петроградской демонстрации, которой все так восхищались, напечатал: „Невесел был наш первый свободный праздник. Тёмными тенями реяли угрозы, косы были взгляды, чьё-то ружьё слишком блистало на солнце.”

И всего два дня понадобилось после этого отторжествованного праздника, чтобы дурным предчувствиям Сусанны пришла новая пища: телеграф и телефон принесли известия о внезапных волнениях в Петрограде в четверг, а в пятницу они произошли и в самой Москве, хотя гораздо слабей. Говорят, приходили на заводы какие-то неизвестные лица, заставляли прекращать работы, а на окраинах требовали громить правительственные учреждения, в Замоскворечьи и разгромили два милицейских комиссариата. На Мещанской стреляли в милиционеров из проезжающего автомобиля. С нескольких заводов пришли на Скобелевскую площадь манифестации „долой Милюкова”, „долой буржуазное правительство” и чудовищно пели „марсельезу”. А один запасной полк примаршировал с винтовками, говорят заряженными, выстроились у скобелевского памятника и потребовали от Совета выразить недоверие правительству. С балкона генерал-губернаторского дома их еле успокоили Хинчук и Гендельман: что Совет всё знает и помнит, а товарищам рабочим и солдатам не надо распылять энергию на изолированные выступления. Кое-как ушли, но митинги в разных местах до вечера. Один офицер у скобелевского памятника требовал захватить проливы — его чуть не убили. Один студент кинулся рвать плакат „долой войну” — его сбили с ног и только тем выручили, что под видом арестованного отправили в Совет. Наоборот, когда вечером на Лубянской площади появилась группа рабочих с „долой войну”, а на Тверской с „да здравствует Германия” — на них кинулась толпа центральных кварталов и разорвала все их флаги в лоскутья, а один военный кричал: „Если не арестуют Ленина — мы его застрелим!”

И всё это вспыхнуло — сразу же после парада единения. И как страстно спорили на площадях!

Эти уличные споры очень можно понять: заражает желание участвовать, вот только эту ближайшую ничтожную кучку убедить, вот только этого случайного необразованного оппонента переспорить — и как будто что-то достигнется. И — достигается, вот такими атомами и делается история, да, и даже надо спешить убеждать, потому что толпа динамична, и то, что осуществимо в четыре часа пополудни, — может ослабнуть и развалиться к десяти.

Вчера, в субботу, в Москве было тихо, кое-где митинги на площадях, но уже без страсти. Однако достаточно двоим остановиться и громко заговорить — уже вокруг них сгущаются. Вчера же был упорный слух, что в Москву едет Ленин. Потом — что свернул на Иваново-Вознесенск. Потом: что едет мимо, в Евпаторию.

А сегодняшнее воскресенье было и вовсе тихим, всё как будто прошло. На сегодня же Давид просил устроить деловой обед.

Приглашённых — всего лишь трое, но скоро и такой обед может оказаться не под силу. Горничная Саша была на грани ухода, но отношения с ней испортились не по личным причинам, а не могла она простить, что все тутошние гости нескрытно ликовали в революционные недели, да вообще город „стал безбожным” и она покинула надежду хорошо выйти в Москве замуж, решилась уезжать к себе в рязанскую деревню. Сусанна очень привязалась к Саше, жалела: она была безупречного поведения и служила отлично, выглядела достойно-красиво у стола. Теперь отколет из своего угла все монархические портреты и повезёт в деревню. А кухарка — та нисколько не собиралась уходить, но стала нагло отвечать, ещё более нагло воровать продукты, даже просто досадно иногда, не всякий продукт теперь легко достанешь, плохо с мукой, со сладким, даже трудно достать французские булки. Давид бесился: „Если мы бесправны у себя дома, то какие мы вообще свободные граждане?” Но нет уверенности, что, рассчитав эту, найдёшь другую лучше.

Приглашены к обеду были: старый Шрейдер, вдовец, Игельзон, холостяк, и, главное лицо, кадет Мандельштам, но его жена так была занята общественными обязанностями, что он приехал без неё. Итак, хозяйка была за обедом единственная же и дама. А обед понимался как деловой потому, что собирались не для развлечения, а обсудить последние события и предположения, как направить усилия дальше. Вместе с Мандельштамом Корзнер состоял в Комитете общественных организаций, это одно направление. Вместе с Игельзоном — в комитете присяжной адвокатуры по устройству народных собраний, о чём недавно был и митинг адвокатов тут же, на Ильинке, на фондовой бирже: уже большинство московских присяжных поверенных предоставили себя кадетской партии в качестве агитаторов и митинговых ораторов. А мудрый скептик Шрейдер, друг семьи, служил общим охладителем, в чём особенно нуждались и Корзнер и Мандельштам.

Мандельштам опаздывал. Пока сели в гостиной. Крупноголовый грузный Шрейдер покуривал трубку. Первое, что жгло, было последнее, что произошло:

— Ипполит Тэн писал: несчастье, когда великая идея попадает в маленькую или пустую голову: в маленькой она вмещается лишь частью, а пустая не находит ей критической оценки.

Худой острый Игельзон с летуче-сметливым выражением лица не замедлил сострить:

— Господа, я предложу вам специальный аспект: а что такое вообще есть манифестация? Это — упрощённый митинг на ходу: манифестант — это оратор, выражающий свои убеждения ногами, а плакат — это готовая краткая резолюция, к которой вам настойчиво рекомендуют присоединиться, если не хотите, чтобы вам свернули нос. Но как квалифицировать, если манифестации предшествуют вооружённые люди? Не становится ли она тогда частным случаем патруля или развода?

— Квалифицировать так, — сказал Давид, — что это был кризис гражданской слабонервности, но, кажется, миновал благополучно. Эти дни показали, что анархия уже начинает раздражать „человека и гражданина”. Наступает, кажется, сдвиг массового сознания в сторону государственного понимания революции. Стремление к мирному порядку жизни всё-таки оказывается сильнее самой пленительной идеологии.

— Если считать людей всё же разумными существами, — буркнул Шрейдер, — то и в революции они должны бы желать жизни, а не самоубийства.

Но вошёл экспансивный и категорический Мандельштам, — он видел кризис этих дней с другой стороны. Во-первых — во всём виноват-таки Милюков: основательно или нет, но он вызвал к себе острое подозрение. Как это ни прискорбно, но приходится признать, что глава партии к-д не сумел стяжать себе среди влиятельных кругов русской демократии той популярности, которой он пользуется среди союзников.

— Кому и зачем был нужен этот плод министерского творчества? Зачем эти неуловимые формы для демократии, пламенеющей революционным жаром? Он ничего не предвидел, можно прийти в отчаяние, упрямый кадетский большевик, вот он кто. В жирондистской позиции возомнил себя Талейраном. И почему надо бояться формулы „без аннексий и контрибуций”? Самоопределение народностей возьмёт своё, нечего беспокоиться. Ну время ли твердить о войне до победы при таком разброде, без твёрдой власти?

А во-вторых, в этом кризисе есть и плюс: тот, что ведущие социалистические круги впервые начали ясно высказываться против сепаратного мира и расторжения союзных договоров. Что они вообще почувствовали на себе государственную ответственность.

— Плюс тот, — сказал Корзнер, — что сквозь испарения безумия государственный инстинкт одержал победу. Хоть на некоторое время прекратятся эти разговоры о братаниях. Конечно, важно и то, что благоразумно вёл себя Совет. Вчера Россия была накануне гибели — сегодня она на пути к выздоровлению. Теперь союзники убедятся, что наша революция идёт по твёрдому руслу. Эти два тяжёлых дня надо просто вычеркнуть из нашей истории, из нашей памяти, и всё.

— Но забудут ли так легко большевики? — спросила Сусанна. — У их винтовок остынут ли дула?

— Это никем не доказано, — запротестовал Мандельштам, наиболее всегда осведомленный и единственный из них профессиональный политик. — На ленинцев сейчас валят все вины, и зря. Не надо им приписывать, чего нет. Они, конечно, разбивают общее единое настроение, но они заслуживают и прощения. По произволу царского правительства они столько лет были вне России, вот и потеряли с ней связь. Это всё те же милые „русские мальчики”. Но так долго в подпольи — им трудно вздохнуть свежим воздухом. Они ведут себя так, будто свалились с луны. Но они скоро опомнятся. Да их сумбурная проповедь и ореол максимализма — уже гаснут, это очевидно. По отношению к ним, как и ко всей массе, просто не хватает разъяснительной работы. Надо вашему лекторскому объединению быть поэнергичней.

— А листовка в „Русских ведомостях”? — мрачно напомнил Шрейдер.

Он имел в виду на днях напечатанную там германскую фронтовую листовку прежних лет, для сравнения: поразительное совпадение и мыслей и даже выражений с сегодняшними речами большевиков.

Similitudo non est probatio[1]!

А Кронштадт?

— А уж там тем более стихия.

— Но странно, — кольнул Игельзон, — что и о Кронштадте, там по соседству, вся петроградская печать почему-то молчала — а разоблачить должно было тоже отсюда наше „Утро России”.

— Я повторяю, господа: выход в том, чтобы скорей-скорей просвещать народ — и притом на самых демократических началах.

— Но вы сказали на съезде, — всё так же мрачно возражал Шрейдер, — что для совершения революции вовсе не нужна долгая культурная жизнь народа перед тем.

— Для совершения — да! Но для продолжения — очень нужна! И нужно теперь навёрстывать. Население — само жаждет организации, а мы всё не вносим её. Не приучаем к требованиям, чтобы все исполняли свой долг.

Перешли к столу. Все четверо мужчин охотно выпили водки, закусили.

— Нет! — пристукивал Корзнер салфеточным кольцом по скатерти. — Нет! Мы два месяца парили в облаках, а надо спускаться на землю. Признать, что полная свобода дана русскому человеку несколько преждевременно. Нужна немедленная твёрдая неуклонная власть. Прискорбный факт, но Временное правительство такой власти не имеет.

— Тоска по городовому! — пыхнул Мандельштам. — Власть правительства — моральная, и это превыше всего. Что ж, оно должно посылать карательные отряды на аграрные беспорядки? расстреливать дезертиров? военной силой усмирять на железных дорогах? арестовать Ленина и его агитаторов? Так чем мы тогда будем отличаться от царизма? Нет! Народ должен сам проявить инициативу в борьбе с распадом! Временное правительство не имеет полной власти? Так дайте ему наше свободное республиканское повиновение!

— Нет! Нет! — ещё крепче настаивал Корзнер. — Власть должна быть несокрушимой. Единство воли! Надо влить в правительство твёрдость! Удержать его от сползания. Правительство должно стать неумолимо к неповинующимся! И для него и для всех нас — это экзамен на политическую зрелость, экзамен на умение осуществлять власть.

Тут и Игельзон согласен:

— А то наших вождей так много носят на руках, что они уже разучились ходить ногами.

— Нет! — вдохновенно отклонял Мандельштам. — Свобода сама исцеляет те раны, которые наносит. Для того чтоб остаться великой, свобода должна найти в себе самодвижущие силы победить и анархию внутри, и немца вовне. И она это сделает!

— Да, если энергично помочь свободе бороться с подстрекателями и безответственными агитаторами. Судьба нашей молодой свободы зависит от результатов борьбы между культурными элементами. Слишком мы в России не привыкли к общественно-созидательной работе. Никогда не были так нужны умно-организаторские усилия, как сейчас.

— Для этого вы и „Дрезден” захватили? — съязвил Игельзон.

Гостиницу „Дрезден” Комитет общественных организаций вопреки мнению правительства вынужден был занять, потому что уже не помещался иначе со своими канцеляриями и штатами.

— Новые общественные формы — новое использование зданий, — отпарировал Корзнер. — Вон и собор на Миусах пойдёт под Учредительное.

Грандиозный недостроенный собор на Миусской площади, внутри без единой колонны, а крышу покроют за будущее лето, может поместиться 6000 человек, Москва предлагала теперь для Учредительного Собрания, в большой надежде добиться принять его у себя. А в соседнем университете Шанявского разместятся канцелярии. Впрочем, соседнюю там церковно-приходскую школу бутырский комиссариат уже самовольно занял под общежитие милиционеров, и Кишкин теперь борется с ними.

— Все эти революционные судороги, — диктовал Мандельштам, — имеют объективное основание. Чугунный царизм давил всех так долго, что теперь все хотят вздохнуть и выпрямиться. И солдаты, бегущие за землёй, по-своему тоже правы. Да, центробежность народностей, классов, профессий, групп, все выдвигают свои частные цели, — но и выдвигают же их с полным правом.

Шрейдер качал крупной, клоковатой головой:

— Но все эти обиды, предъявленные одновременно, и в такую грозную минуту, — грозят обрушить и раздавить нашу свободу. А посмотрите, какое чувство целого в Германии, — там просто культ государства.

— Да какую государственную жизнь, — остро воскликнул Игельзон, — вы можете наладить в стране, где на второй месяц революции уже пытаются свергнуть правительство, поставленное революционной волей? Объявляют заём — а подписываются только евреи да московские купцы.

Но Мандельштам это всё знал, обдумал, предвидел:

— Говорю вам, это только от нашей политической и культурной незрелости. Все программы и сама психология революционных партий создавались при старом режиме, когда они не могли вести реальной политики. И они неизбежно усваивали методы, не сочетаемые со свободным государственным устройством. А теперь, когда надо реально строить, — у них в умах одни лозунги и резолюции. И когда резолюция принята — им уже кажется, что слово стало делом. И каждый боится быть менее революционным, чтоб его не обвинили в ослаблении революции.

Социалисты всегда были и слабость и привязанность Мандельштама (из-за них он едва не взорвал и кадетскую партию), он всегда интересно говорил о них.

Эта прежняя психология в них не исчезла и иногда может дать знать себя трагическим образом. Они никому, кроме своей каждой партии, не приписывают непогрешимости в установлении народных судеб и никому, сравнительно с собой, не дают равного права любить свободу и служить ей. Даже умеренные меньшевики хотят держать революционную стихию постоянно на точке кипения. Даже плехановское „Единство” считает своим долгом „подталкивать” правительство и разоблачать его буржуазную подоплёку. Мол, в каждую минуту буржуазия может вырвать свободу у народа обратно. И от этого партийного соревнования могут быть ужасные последствия: общая линия Совета — поддерживать Временное правительство, а каждая в отдельности советская партия — его колеблет. Так и возник бестактный доклад Стеклова, где он глумился над правительством.

— Да правительство ж и распоясало Совет.

— Но и что остаётся правительству, если в газетах кричат: не верьте им, они империалисты и буржуи?

— А в каком тоне они разговаривают? Если нужно — мы позвоним по телефону, и через десять минут правительство уйдёт в отставку! Да за десять минут даже кухарку нельзя рассчитать, надо дать ей две недели вперёд.

— А зачем Совет теперь бестактно выпячивает, что в дни кризиса на уступки пошло только и именно правительство?

— У нас правительство есть — и вовсе нет его. Правительству надо или доверять, — и тогда не мешать ему действовать. Или не доверять, и тогда заменить другим. Хорошо, — торопился Игельзон, — я не давал мандата Совету, но я им дам его, утопающие не разбирают. Пусть составляют правительство из одного Совета — но чтоб не было, как сейчас, что никто вообще не отвечает за шаги России. Хорошо, идёмте через Циммервальд — только все разом, а не порознь!

Ну не-ет! Ну не-ет! — отрешил шутника Корзнер. — Это у них не выйдет, через Циммервальд мы не пойдём. А то что они придумали — ещё и социальную, классовую революцию? Нет! Наша революция отначала была только политической, и такой должна остаться. Общерусской, а не классовой. — Ребром быстрой ладони поставил границы с одной, другой, третьей стороны. — Мы хотели только смены лиц и системы неумелого управления.

С этим Мандельштам согласен, дал справку:

— Если политическая революция сопровождалась социальной, она всегда обрекалась на полный неуспех. Так во Франции в 1848: парижские рабочие, свергшие абсолютизм, этим не удовлетворились, а стали требовать себе прав, прав, эти идиотские придуманные Национальные мастерские, и всё погубили. Да в этом роде и у нас уже везде.

— А что вышло там? В покрытие расходов пришлось увеличить налог на землю. Тогда возмутились крестьяне и своими голосами посадили Бонапарта. Ещё и социальную революцию с наскоку — это уже бланкизм, а не марксизм.

— Едешь в трамвае, — раздумчиво сказал Шрейдер, — слышишь рассуждение рабочего: кто б что ни делал и как бы ни делал — а плату всем одинаковую.

— Да, горючий материал для ненависти — почему не у всех одинаковые доходы.

— Да уже и в прошлом году хоть на дачу не езжай. В Мамонтовке стали мазать клеем скамейки. Или перекапывать велосипедные дорожки, а потом подглядывают из-за кустов, как перевернётся.

— А что сейчас начнут вытворять крестьяне?

— Если народ не подчинится новой дисциплине — вот он и есть взбунтовавшийся раб.

— Так в эти месяцы народ уже и проявил себя как горлан, пропойца, дрянь, — чеканил Корзнер. — И свою винтовку пропьёт, и свою деревню, и всю Россию. Теперь вот — пролетариат требует себе лести и угодничества. Все опасности нашего положения — в духовной темноте.

По установившейся в доме обременительной необходимости при плавных входах Саши с блюдами — переходили на более отвлечённый или иносказательный язык.

Когда она вышла — Сусанна Иосифовна сказала печально-печально:

— Да просто слово „жид”, теперь невозможное, заменили словом „буржуй”.

— И то ещё — надолго ли? — подвижно метнул бровями Игельзон.

Мандельштам и Корзнер, только что спорщики, тут вместе были оптимистами: нет, к этому уже не вернутся, этому уже возврата не будет.

Все черты Шрейдера — крупные, мягкие, спокойные, а какие грустные:

— А я вам скажу: будет ещё и жид, и ещё как. И ещё всё произошедшее, и всё будущее плохое, — всё обернут против евреев. Если российская смута разыграется — мы же, евреи, больше всех и пострадаем.

Мандельштам и Корзнер дружно: совершенно исключено! Ход истории — не в ту сторону!

— А в какую? — спросил Шрейдер, изогнув большие губы, голову набок.

— Как? — изумился Мандельштам. — Да к демократии! Где свобода и самоопределение — там и воздух еврея!

Не-ет, — растянул Шрейдер. — Где закон и порядок — вот там воздух еврея. Если нет власти и порядка — то евреи теряют из первых.

— Да стыдно вам так говорить! Не хотите ж вы возврата прежнего.

Шрейдер вздохнул:

— О прошедшем надо уметь говорить и объективно. За столетие с лишним в России мы поднялись и отряхнулись от прежнего польского упадка. От средневекового обличия. Мы так увеличились в числе, что смогли выделить многолюдную колонию за океан. Вырос средний уровень жизни, накопились многие капиталы. Среди нас распространилась европейская образованность. Мы позволили себе роскошь иметь литературу на трёх языках. Наше значение в империи непрерывно увеличивалось. Надо понять, что наше благоденствие — уже связано с этой страной впредь навеки.

— Но могли ли мы не искать полноправия?

— Мы искали полноправия — в жизни, а не в разрушении.

— Но только когда есть правопорядок и свобода культуры — мы всегда постоим за себя.

— А то, что начинается теперь, — не обещает правопорядка.

Взгляд Мандельштама пламенел:

— Да что вы говорите! Что вы говорите! Именно теперь, когда мы больше не отделены искусственно от русской культуры, когда еврейское и русское самосознания могут наконец подлинно слиться, еврейский и русский аспекты примиряются в синтезе...

— Этот синтез, — не мог не ввернуть Игельзон, — у большинства русских вызывает скептическую улыбку, а правоверными евреями оценивается как ренегатство.

— Неизвестно, — мрачно тянул Шрейдер, — ещё выиграем ли мы ото всех этих самоопределений. — А вы, Сусанна Иосифовна, что-то вы помалкиваете?

Она молчала, да, но своим умно-нежным лицом — была вонзена в разговор, или вся пронзена им.

— Я? Господа, — сказала она, теребя брелок на груди. — Скажу откровенно: судьба русского еврейства беспокоит меня больше, чем все эти „завоевания революции”. В наступивших событиях — мы ведь все на виду — и должны вести себя особенно сдержанно и достойно. А наша молодёжь, правда, рвётся всюду, всюду вперёд. И в Исполнительном Комитете — наших что-то чересчур много...

У неё это сливалось — лёгкий придых и внимательный подъём ресниц. Тёпло-грустными глазами она обвела гостей и мужа:

— По-моему... боюсь сказать... будет жестокая гражданская война...

— Ну, не-ет, — рассмеялся Мандельштам. — Была такая опасность в февральские дни, но миновала. А теперь, как бы нас ни поворачивали, но государственное благоразумие и национальное единство всё равно возьмут верх. Потому-то нам и нужен прочный союз с левыми.

А Сусанна — ничуть не убеждённая, в том же горестном тоне:

— И — нет пророка! Какая скорбь, что Толстой не дожил до наших злосчастных дней, — может быть, его бы послушали.

А Шрейдер:

— Сусанна Иосифовна. Разве вы не знаете, что пророков слушают только тогда, когда их призывы приходятся по вкусу?

 

 

К главе 94



[1] сходство не является доказательством (лат.)