К содержанию книги

 

 

 

95

 

Не думал Воротынцев, что в нынешние дни ждёт его в Ставке радость. А случилась. В оперативном отделении появился 2-й генерал-квартирмейстер, новая такая должность, издуманная Деникиным себе в помощь и в обход Юзефовича. Каждый новый начальник всегда притягивает своих — и Деникин для прочности притянул генерал-майора Маркова, бывшего своего начальника штаба бригады. На три года моложе Воротынцева, а уже генерал, и Ставка даже ещё долго задерживала его производство из-за молодости — а воевал он исключительно успешно, отлично, имел Георгия и 4-й и 3-й степени, и второе георгиевское оружие.

К кому бы другому, а к нему Воротынцев не испытывал зависти, но радовался как за себя, как за свой бы более удачный путь. Он знал Сергея Маркова ещё по Петербургу, когда сам уже кончил Академию, а тот только поступал. Бывает, что люди не просто нравятся нам, а вьются в душу, так мы с ними сразу открыты и пронимчивы для общения. И очень уж хорошая у него была улыбка.

Подходит ли человек к военной службе и на каком уровне — на это намётан был глаз Воротынцева. Марков был — из тех, каких совсем не много среди офицеров, как заметил маршал Саксонский: кто занят высшими сторонами войны. Он — на месте был в Академии, когда учился там, а потом преподавал: так и впивался в военную науку. Но на месте же был и боевым начальником: природный драчун, как и должен быть всякий военный, и искал победы через отчаянные ситуации, не бережа себя. Прорвав австрийские позиции со своим 13-м полком и отрезанный, он велел трубачам играть полковой марш, собрал свои рассеянные силы, погнал австрийцев и ещё привёл две тысячи пленных. Другой раз, в Великом отступлении, не взорвал речного моста, как надо было: пожалел поток беженцев, и шесть часов вёл бой прикрытия, пока все прошли, — только тогда взорвал. Не из тех командиров он, как у нас бывало: если атакуют соседа, то радоваться, что тебя не трогают, и не помогать.

И по всему характеру Сергей Марков был понятен и близок Воротынцеву: прямой, откровенный до резкости, общительный, не таящий возражений, упрёков. Нервный, худой, легко вскакивал, быстро ходил, роста чуть ниже Воротынцева и в плечах у́же. У него было строгое, тонкое, выразительно-подвижное интеллигентное лицо, и только накладывались франтовские усы, закрученные остриями, а бородка — скромным аккуратным клинышком. И ещё было у него сходное с Воротынцевым — лёгкий язык, умение говорить с солдатами. Да он вот в марте побывал в переделке в Брянске, куда послан был успокаивать мятежных солдат, а они едва не растерзали его, но он нашёлся — и ещё они его качали.

И не одно это было место, куда его посылали за минувший месяц, — то сидеть на штабном армейском комитете, то на гарнизонном, то уговаривать эшелоны, забастовавшие ехать на фронт. А то — во 2-й Кавказский корпус, и там он вмешался трагически: слишком пылко упрекал генерала Бенескула, принявшего командование корпусом из рук прапорщика-бунтовщика, — и Бенескул через день кончил с собой. Офицеры корпусного штаба за то назвали Маркова убийцей — и Марков изнервничался до дурноты, никогда ничего подобного не переживал и в боевой обстановке, и угрызался,— но и не мог же он равнодушно отнестись к податливости Бенескула, это конец армии! И просил, чтобы корпусной комитет теперь отдал его суду как убийцу — но, напротив, на солдатском сборе комитетов ему устроили овацию: что верно он рассудил, не мог генерал принимать поста от прапорщика!

Так истрепался он ото всех изводящих безобразий, и ушёл изо всех комитетов:

— К чёрту! За один месяц революции я состарился больше, чем за всю войну.

Так наболело ему в 10-й армии, что очень кстати пришёлся вызов в Ставку. Но и Деникин тут, надеясь теперь на внезапный революционный опыт Маркова, поручил ему наладить связь Ставки с большой прессой (как будто та пресса сама понимала, куда несла!), „дать Ставке рупор” и наладить „Вестники” в каждой армии.

Идея была правильная: заливала армию социалистическая необузданная печать, а голосов Главнокомандующих и командующих не слышала ни страна, ни даже солдаты. Идея правильная, а:

— Противно. Не солдатское дело. И до чего мы дожили? Во что война превратилась?

Во что?! Этот вопрос накатывался. И было крайнее время, не мямлить.

Очень они двое друг другу обрадовались, скинулись, встречно и по нескольку раз в день разговаривали. Понимали один другого с едва начатой фразы. Так Марков вот и заменил Воротынцеву Свечина, уехавшего со своим фаталистическим „поживём-увидим”.

Марков — не жалел прошлого, он уже черпанул настроения от революции:

— Многое подлое ушло. Но и — много же накипи всплыло.

И, вполне неожиданно, одобрял проект комиссаров в армии, даже сам такой проект составил и послал в военное министерство:

— По крайней мере перестанут офицеров травить. Разделим ответственность с комиссарами.

— Да Сергей Леонидыч, от чего ж это спасёт? Какая же армия будет при двоевластии?

— А какая сейчас?

А сейчас уже пишут: почему это за солдатские проступки будут судить полковые суды, а офицеров — высшие инстанции? Даже, мол, мелкие проступки самого командира полка могут разбираться на полковом суде!

Куда же дальше?..

А самовольный сгон национальных частей? Как украинцы едут в Киев. Солдаты дезертируют и сами выбирают, под какое знамя стать.

Куда ж дальше воевать? (Это — пока осторожным подводом, здесь можно и с ладным Марковым не найти общего языка.)

Марков был — как близкий понятный свой двойник, сливались они в жгучей заботе спасти армию. Но прежде чем изложить ему своё трудно выговариваемое, слышал от него:

Слишком много стали болтать „война до победы”. А вот — как эту победу теперь взять?

Вот и опять: значит, не Россию спасать, а — Победу? Не новый урок, обычный раскол: твои союзники оказываются тебе и не союзники?

Но с Марковым и разногласия напитывали каким-то удовлетворением. Надеждой. Свой.

Развернулся к нему так:

— А — какие цели могут быть у нас в „войне до конца”? Этот чёртов Константинополь? Но взять его — это именно увеличить опасность следующей войны. С суши его легко против нас и штурмовать. Значит, надо присоединять ещё и широкую сухопутную полосу? и несколько миллионов турок? И — зачем это всё? мы только ослабнем. Нам достаточно нейтрализации проливов. А свободный проход признан ещё в 1829 году. И в мирное время никогда не нарушался. А в военное нам Дарданеллы снаружи всё равно закупорят, кто захочет.

— Да не именно обязательно Константинополь.

— А без того — и тем более: что эта война нам сулит? Проиграть можем — Белоруссию, Прибалтику. А выиграть — что? Снова занять всю Польшу? — и тут же надо сделать её независимой. Вступя хоть и в Берлин — что взять? Восточную Пруссию? — да упаси нас Боже. Ну разве возвращать себе Галицию, исправлять, что напутал Александр I, и ещё до него?

Вон, маршал Жоффр, обрадованный новому заокеанскому союзнику, отправился туда и очень советовал послать наконец побольше оружия плохо вооружённой русской армии, и та нанесёт свой мощный удар с Востока — да так понять, что хорошо бы вместе с японцами и китайцами.

— Вот что! — японцев и китайцев привезти на наш фронт. Наводнить ими Россию от Владивостока до Минска и кормить русским хлебом. Додумались.

Да разве чего-нибудь в мире жалко для победы Согласия? Во всяком случае — не России.

— Георгий Михалыч, когда говорят „до конца” — имеют в виду почётный мир. До конца — мы должны пройти весь путь с союзниками.

— А ясно глянуть — какие они нам союзники? Они всю жизнь были заняты только собой, мы для них — дикарская окраина, и в чём они изменились к нам от Крымской войны? Свечин говорил, один французский генерал признался ему: никогда бы Франция не выполняла таких самоубийственных обязательств, какие мы выполняли в августе Четырнадцатого. А всё лето Пятнадцатого, когда мы погибали, — они же не шевельнулись. „Мы захватили домик паромщика и один блиндаж.” Мы были жертвенны к ним за пределами наших национальных возможностей. В Девятьсот Седьмом в Германии пробивался „русский курс” — а мы упустили, приковали себя к Англии. А они всю войну ещё брезговали, стыдились союза с нами. А мы — всё должны доказывать Согласию наше благородство.

— Честь. Ничего не поделаешь, честь России.

— Да при сегодняшнем балагане — какая уж осталась честь? Нам надо уже не союзников спасать, не войну, а  — саму Россию, внутреннюю!

— Георгий Михалыч, ну что толковать о несбыточном? Конечно, мы легче бы перенесли революцию, если бы не было войны. Но она — есть, она-то и давит нас.

И все разговоры поворачивались в упор на Временное правительство: что ж оно думает? Марков ещё надеялся на него.

А Ольда пишет: жуть, правительство в ничтожестве, его просто нету. (Пишет обо всём петроградском, отречённо, без личного замысла, без попыток выяснять. Понимает, что ему сейчас — силы нужны. Спасибо.)

А тут — донёсся апрельский шквал из Петрограда, и правительство едва не перекувырнулось.

Так теперь-то — научились они чему-то? Хоть от этой встряски — очнутся?

Новопоставленному, свежему правительству, свободному ото всех прежних обязательств, — вот ему бы, Сергей Леонидыч, и окончить войну! А то негодуют: как это нашлась рука, которая несла по Невскому „да здравствует Германия”? А как же они сами в Пятом году носили „да здравствует Япония”?

Да говорил — и сам не верил. Через это правительство — нет, не спасти.

 

Но сколько в штабе ни засиживайся, а надо же идти и домой.

Что ждёт сегодня?

Георгий эти дни сперва надеялся, что Алина взорвалась случайно, что всё будет заглаживаться, забываться... Нет! В комнатах флигелька сгущалось гневно-обиженное давление. Войдёшь, обед, случайные фразы, мелкая повседневность, может сегодня-то обойдётся? Алина как будто спокойна? — нет! Вдруг настораживались её глаза или она тревожно крутила головой, как лукаво введенная в опасность, находила болезненное место, где и близко его не было, и, убыстряясь на задыхание, выбрасывала что-нибудь острое. И как уклончиво ни ответь — начинался спор, да по ничтожному пустяку, так что через пять минут не вспомнить, из-за чего началось. И Алина, в другие часы приторможенная, воспринимающая как бы туманно, — в этих спорах мгновенно загоралась недоброй радостью и как заглатывала мужа, не он оказывался в доводах сильней: не было случая, чтоб она не нашла ответа, и ответ её был меткий, быстрый.

Да мог бы он возразить на одну, другую, третью её фразу, но против чего не мог возразить — против её страдания, — перенапряжённого душевного страдания — в голосе, в дыхании, в сжатом лбу. Он видывал страдания раненых, умирающих, но то были — мужские, и не им вызваны, а это — он создал и вызвал сам.

Чудом было бы, если б это так просто зажило. Нет, — так просто — между ними не может уладиться.

Сам же, первый, двинул лавину, — по легкомыслию? по простоте? по широте? по глупости? как мог? — непостижимо.

Но теперь — ему и платить.

А как ей не метаться? как не подозревать в нём двусмысленность? — если он и сам в себе её не решил.

Или — уже решил?

Оставить Алину? Невозможно. Как ни досадлива, как ни утомительна она бывает — а посмотришь в природнённые серые её глаза...

Бросить её — невозможно.

А возможно ли вот так: затоптать в себе? весь открывшийся жар?

В сорок лет?

Невыносимо.

Но и остаться с ней — в раздвоенности, в неполной искренности, в сокрытии — тоже не выходит, нет.

Эта тяга, тяга прочь. Будет влечь, калиться. И разве это укроешь?

А она, конечно, будет чувствовать. И биться, биться.

И вот так, всё время, в колоченьи жить?

Тоже невыносимо.

Решаться.

Сдвинул-то — он. Виноват — он.

Надо платить.

Кажется, решился.

И вчера, в субботу, сидели с Алиной к вечеру дома — и Георгий — да, вполне честно с собой — убеждал жену: что он совсем вернулся к ней, вернулся навсегда, надёжно,— и пусть она успокоится, усветлится.

И она — усветлилась. Совсем мирно прошёл вечер.

Говорил честно, — а всё внутри тосковало: неужели вот так, и навсегда?

Чего он только не мог ей сказать — но должна ж она сама понять? — что прежнему его бездумному восхищению уже не вернуться. И прежней лёгкой радости не будет.

Уныло.

Теперь — тяжко будет.

Но другого выхода нет.

Зато он уверенно поднимет её из мрака.

 

 

К главе 96