К содержанию книги

 

 

  

47

 

Ощущение чистоты мягко вливалось в отдыхающее тело. Как он заснул — он не заметил, и как проснулся — не заметил, и даже он ещё не проснулся. Он только имел силы размежить веки и увидеть близко перед глазами эту травку — такую нетронутую, ровную, шёлковую, от которой и вливалась в тело чистота. Может быть ощутил он себя на боку, может ещё угол поляны видел, но не доясна, а травка заняла всё его размягчённое ненаправленное внимание.

Травка его детства. Такая точно, как сеянная, ну может с подмесью калачиков, росла в их поместном запустелом дворе в Застружьи, и такая же — по широкой улице деревни: густая, сильная, а короткая, не для косы. Дворов было в Застружьи мало, скот на улицу не выгоняли, так редко по ней ездили, что ни дороги, ни даже вдавленных травяных колей не оставалось, а сплошная мурава, по которой они с деревенскими ребятишками катались.

Он силу нашёл только пальцами нижней руки пошевелить, потрогать травку. Да, такая.

А больше — не было сил. Спасительно, охранительно не было сил даже вспомнить: которое число, какое место, отчего он здесь, почему так покойно? А вот от муравы легко-легко скользила память.

К часовне. Каменная часовенка на той улице, за особым заборцем. Даже не часовенка, потому что и один человек, войдя в неё, не мог бы распрямиться. Как бы — деревенский алтарёк под крышей.

К молебнам. Их служили и перед часовней и просто в поле, когда за пять вёрст из приходской церкви к ним приходил крестный ход в храмовый праздник Успения, по костромскому лету может быть и выбранный так, чтобы кончать собой уборку хлеба.

Успеньин день — когда? Это — было, будет?.. Не вспоминалось. Предупредительно загорожено было всё, что вело к приближению, к пробуждению.

Седовласый почтенный батюшка никогда не приезжал в тарантасе, а всегда шёл пешком, с непокрытой головой. И две иконы несли, по две бабы каждую. Но главный добровольный состав шествия был — подростки. Двое-трое старших напряжённо-важно несли хоругви, а горохом вокруг — головастые, голостриженные ребятишки в белых и тёмных рубашёнках под поясками, со снятыми картузёнками в руках, без смеха, без шалостей. И девочки — в длинных-предлинных юбках и, до самой малой, всегда в платочках: женской голове не полагалось бывать открытой. Приходили в лапотках и босиком, но в чистенькой всегда одежде, и столько доверия простодушного (обязывающего), столько чистой веры было в лицах, разлитая мягкость смывала озорную остроту. И две одинокие хоругви двигались праздником на всю распахнутую окрестность.

Щемит всякая память о том месте, где ты взрос. Пусть оно другим безразлично, ничем не отменно, — а тебе всегда лучшее на Земле. Неповторимые тоскливые изгибы полевой дороги в обмин оградных столбов. Покоселый каретный сарай. Солнечные часы посреди двора. Изгорбленная запущенная неогороженная теннисная площадка. Безверхая беседка, сложенная из берёзовых прясел.

Когда делилось между пятью детьми оскуделое имущество деда, отец отказался от всяких долей и просил только отдать ему Застружье — для души, для одиноких прогулок-размышлений о неудавшейся жизни, потому что угодий там уже тогда не оставалось никаких, польца хватало только чтобы прокормить семью управляющего (он же и конюх), лишь на Рождество и Пасху присылали в Москву хозяевам двух-трёх индюшек да круг топлёного масла. А когда-то строил их каменный двухэтажный доампирный строгий дом поручик-конногвардеец Егор Воротынцев, о пожаловании которого именной указ Елизаветы хранился у них на московской квартире, каллиграфический.

От того указа, от того поручика конногвардейцев и протянулась жизнь нового Георгия — в армию опять, после двух поколений гражданских. (Смутно был он уверен в большем: что они — какая-то линия от угасшего рода бояр Воротынских на Угре, от славного воеводы Михайлы Воротынского, сожжённого Грозным на костре, из-за того что видел в нём соперника престолу. Но — не хватало звеньев, недоказуемо).

Глаза уже полностью были открыты и видели всю поляну, вкрапленье нескольких дубов в замкнутое медно-хвойное море, предвечерний свет, — а тут отложило разом и уши, и услышалось погромыхивание артиллерии, не так далеко и не редкое. И — одним рывком унесло всё расслабленное успокоение, опять загудел пустой котёл души, вступило раскалённым кузнечным ковом:

Самсонов — прощался с армией! Это было сегодня, несколько вёрст отсюда. Всё пропало, помочь нельзя.

И его эстляндцев уже не было с ним — убеждённых им, возвращённых им и не зря ли погубленных?

И коня уже не было при нём. Коней, их двое. Арсений?..

Воротынцев на локте поднял ломотное тело, посмотрел вправо, влево — не было Арсения. Через спину, шею изворачивая, в плече и в челюсти боль, окинулся — здесь. Лежал на спине во всю растяжку, головой на чурке. Если спал, то с недокрытыми глазами. Нет, не спал, посматривал, но лицо покойно, как у сонного.

Этот один и остался на нём. Рвался Воротынцев повлиять, помочь целой армии. И остался с одним солдатом.

— Мы спали? — тревожно проверил. Арсений не сразу, не по-военному, сладко рот растянул:

— А-га.

— Как это? Мы не должны были спать! — изумлялся Воротынцев, а всё ещё не было полной силы вскочить, и он только перевалился на другой бок, к Арсению. Вытянул часы, но и глядя на них, не мог точно сообразить.

У тела свой ритм, свой допустимый темп. Как быстро ни завихривались полки и дивизии, воронкой втягиваемые в пропасть поражения, — комочек тела не мог начать в этой круговерти своего самостоятельного противного движения, пока в нём что-то предыдущее не замкнулось и не отпало через сон неподвижный и ленивое это лежанье с разглядыванием близких былинок. Какой-то срок оцепенения и самовозврата должно было перебыть тело от прежней скорости с одним смыслом до новой скорости с другим.

Как же можно было спать? И едва ль не четыре часа! На пять минут прилегли... Армия гибнет, кого-то можно выводить, что-то делать, — а он спал!

— Почему ж ты меня не разбудил? Ты же знал, что спать нельзя?!

Арсений чмокнул, вздохнул, зевнул:

— Так и я же спал, ваше... ваше... Я — три ночи не спамши. А вы вон пятую. Куды ж нам идти?

Ну, сон ладно, он прав, тело лежит, придавленное к земле, благодарное, и ещё сейчас не может подняться. Но не знает солдат, что полковник свалился на землю не от усталости. Пятеро суток от Остроленки он скакал, убеждал, призывал — а тут свалился. От отчаянья. Вот отчаянья он за собой прежде не знал, вот этого и не мог простить. Лежал, мямлил, вспоминал прошлое — а прошлое не помнится в добрый час.

Возвращалось ошеломлённое сознание, но и сейчас Воротынцев не мог охватить всех размеров катастрофы — необъятной, неуправляемой. Ни всего, ни большей части спасти уже было нельзя. Но что-то же можно? что-то же делать! Да-а-а, вспомнил он, — карта пропала, с конём и карта. Так он ослеп.

Воротынцев промычал, кулаком постучал по лбу. Через немочь тела — благодарного, благодарного за отдых, подтянул колени, обнял их. Хоть бы карту! хоть бы карту!..

Осталась голова — осталась в голове и примерная общая конфигурация, но это не то.

Воротынцев больше повернулся на Арсения. Под вниманием полковника нехотя приподнялся и тот, руками сзади подпёр туловище, а длинные ноги так и не пошевелил. Фуражка его опрокинулась на землю, волосы были залохмачены и вид хмурый, как с перепоя. Моргал.

— Завёл я тебя, — сообразил Воротынцев. — Остался бы ты там, не окружили.

— Може б там уже и без головы, — уступчиво шатнул её Арсений. — Что выпито, что пролито, того не разделишь.

Ещё раз удивился Воротынцев самодостоинству этого солдата: как он умел, не выходя из подчинения, быть и сам по себе особо. Без офицерской снисходительности, как человеку своего круга, тихо сказал ему:

— Но мы выберемся, ты не думай.

— Ещё б не выбраться! — выпятил шлёпистые губы Арсений. — По такому-то лесу!

— Да он к шоссе, кажется, не подходит. А по шоссе — немцы.

— Ну, так и здесь переосенюем. Пока цепь снимут.

— Как это переосенюем?

— Да в шалаше сокроемся, до зимы. Кореньями да ягодами всегда живы будем.

— Три месяца?

Благодарёв сощурился важно, будто вдаль:

— Жива-али люди. И годами.

— Кто такие?

— Да хоть и в пустынях.

— Да мы ж с тобой не пустынники! Мы — подохнем.

Со знанием покосился Благодарёв из своего подпёрто-высокого положения:

— Коли надо — всё можно.

— Но мы не монахи, мы военные. Мы пробиваться будем. И как можно скорей, пока силы ещё. Ведь живот грызёт?

— Да уж и отгрызло, — пустыми зубами жевнул Арсений.

Этот сон вповалку придал силы им. Уже не батальоны собирать, а — самим пробиться. Ему, Воротынцеву, пробиться в Ставку, правду найти и правду рассказать. И тогда вся поездка будет не зря! Вот и долг его, и во всей окружённой армии — его одного. А батальоны собирать — есть офицеры кроме.

И вновь — как отложило уши. Воротынцев услышал — тишину. Артиллерия не била больше. Иногда — ружейный дальний выстрел. Иногда — очередь из двух-трёх.

Это могло значить: кончено всё!

И он оперся — вскочить! (Да не той рукой, кольнуло плечо). А получилось — насторожился вслед за Арсением: тот, кажется, ушами шевельнул отдельно и, скинув отупенье, живо смотрел между деревьями.

Хрустя, шли сюда.

Шёл — один. Неуверенно.

— Наш, — определил Арсений.

Раз один — не могло быть иначе.

Но остались у земли.

А тот — шёл. Брёл. Офицер. Худенький. Не молодой даже, юный. Раненый? — так шашка ему тяжела. Что-то знакомое.

— Подпоручик! — узнал, крикнул, поднялся Воротынцев. — Ростовский?

Из испуга — и сразу в радость перекинуло безусого дитятного подпоручика:

— О-о, господин полковник!

— А вас — не эвакуировали? Вы что ж, пешком из госпиталя? — Но ответить не дав: — А карты — нет у вас случайно, а?

На подпоручике — не портупея, но с особой важностью вертикальные подпогонные ремни с пряжками — от каждого плеча и прямо к поясу. А при узенькой фигуре — офицерская сумка самого большого размера, и забитая.

— А как же! — ещё просиял бледный подпоручик и расстёгивал сумку. И, похвалы ища: — Да какая чёткая, немецкая! Я в Хохенштейне нашёл! А в госпитале подклеил.

Но говорил — с усилием. И стоял с усилием. Тошнило ли, лечь хотелось?

— Ах вы, молодец! ах вы, молодец! — потрепал его Воротынцев по спине. — Вы куда ранены? Да, вы контужены. Голова? Ну всё-таки проходит? Вы вот что, шинель на землю и ложитесь пока, вы бледный!.. Я сказал — ложитесь!

А сам уже разворачивал, раскидывал карту по траве — надвое, надвое, надвое. И уже нависал над ней, наклонился как сокол над жертвой. Что он спал полчаса назад, что он вообще способен успокоиться и лежать — было непредставимо.

— Арсений, подай сучков, углы придавить. Так, подпоручик, объясните, как вы шли.

Воротынцев стоял перед картой на коленях, а Харитонов лежал на животе, скрутку шинели держа под грудью и тем возвышаясь. Иногда он отдышивался, а то глаза прикрывал, но старался говорить без перерывов, чётко и пободрей. Он рассказывал и тут же показывал по карте, пальцами без всякой отделки и отроста ногтей, как вчера вечером вышел из Найденбурга, как уже было перехвачено шоссе. Как он приближался к нему, и отходил, и где ночевал. А сегодня пошёл на деревню Грюнфлис, но...

— Как, и Грюнфлис? Когда они вошли?

— Да не соврать... часа три назад...

Пока тут спали...

... Как он думал: найти свой полк при 15-м корпусе...

— И где, по-вашему, мы сейчас находимся?

— Вот здесь точно. Если дальше идти, должна быть вырубка справа, а потом край леса и должно открыться Орлау.

— Правильно, подпоручик! Мы оттуда, всё правильно. Только вам уже полка не искать.

Карта — была, исходная точка — была, остальное — на свой глаз и свой ум. Мысли быстро собирались к нужному, как прислуга к орудию, как рота “в ружьё!”. Там, где зев большого мешка, — туда бросятся все русские: ещё, может быть, не завязано. Все постараются выходить дальше от немецкой западной стенки, а мы выйдем как можно ближе. Немцы тут тоже не очень задерживаются, они гонят дальше — закруглить, замкнуть кольцо. И нет тут езженых дорог, тем лучше для малой группы. А просеки идут как раз на юго-восток, как нам и надо. Только сделать петлю версты на три, обойти безлесный грюнфлисский треугольник. И — всё лесом, и дальше. Железная дорога в густом лесу, по ней никого не будет. И опять просеками. И вот единственное малое место, два раза по полуверсте, у деревни Модлькен, где лес подходит к шоссе вплотную, совсем вплотную. Вот здесь и переходить! И ещё хорошо получается: как можно меньше вёрст. Меньше вёрст — меньше сил, быстрей выходить. Отсиживаться в лесу и ждать, что с шоссе разойдутся, — ложный расчёт, они ещё и колючую проволоку натянут. Нет, как можно скорей! Но сегодня ночью уже не успеть. Значит, завтрашней ночью. А за сутки подобраться к шоссе. Вот и маршрут, и время, и место, и план — готовы.

На раскинутой карте зеленел перед Воротынцевым Грюнфлисский лес — огромный, но всё же расчерченный аккуратно на четверть тысячи прямоугольных пронумерованных кварталов, подсчитанный, исхоженный, подчинённый бежавшим лесникам — почему же не Воротынцеву?

Из своих рассуждений он часть выговаривал вслух Харитонову. Контуженный — это будет слабое место. Но так неотклонен военный порыв подпоручика, с таким сияньем и освобожденьем слушал он план старшего офицера, ещё от травы, от земли набирая сил, что не было сомнений: он не поддаст.

— А какого вы училища, подпоручик?

— Александровского.

— Нашего??

Обрадовались оба. Да вспоминать некогда.

Благодарёв босиком, нежа крупные лапы в траве, стоял рядом в рост, вольно извалясь на одну ногу. Он как бы с высоты аэроплана поглядывал на распростёртую Пруссию. Теперь она была схвачена, была — их.

Несколько часов назад в тупом упадке и бессилии свалился Воротынцев на этом месте. Час назад он не имел силы даже подумать о том, что надо было делать. А сейчас просверкнул и выстроился бессомненный план — и уже казалось Воротынцеву немыслимо минуту упускать, а разжимались и выталкивали пружины: скорей! скорей бы!

— А ну-ка, Арсений, возьми за два угла.

Прокрутили и по компасу сориентировали карту. И маленькая их затерянная полянка стала в строгую систему леса. И поперечная просека показала, как надо начинать идти.

— Ну что ж, ребята? — не терпелось Воротынцеву. — Пошли? — И с опасением на подпоручика: — Трудно? Ещё полежать?

Да, ему бы полежать, но:

— Я готов, я готов, господин полковник!

Арсений чмокнул громко и стал обуваться.

Воротынцев бережно сложил карту, соображая какие ближайшие развороты понадобятся, и прокладывая новые сгибы, чтоб обтёртые старые береглись.

На запад от них ближе всего был простор, но даже оттуда не пробивалось солнце, канувшее за лесную глубь. Бронзово-шелушистые лесины стояли тёмные, и только хвойные головки их, за десятой саженью высоты, отзолачивали ещё.

— Так! — решительно скомандовал Воротынцев, оглядывая, как на больном подпоручике болтается шашка. — Бросьте её!

— Как? — не понял Харитонов. Изумился: — Как?

— Кидайте-кидайте! — властно показывал Воротынцев. — Я вам приказываю! Я отвечаю. Я и сам свою скоро брошу.

Однако оставил.

— Тогда я... сломаю, господин полковник?

— Силы нет ломать. Ты, Арсений, пойдёшь последним. Возьми у подпоручика шинель. — И пальцем ответил Харитонову на протест.

Пошли гуськом. Теперь только с сумкой полевой и револьвером, в ременной “шлее”, худенький юноша старательно, прямо, с головой неопущенной, пошёл между коренастым легконогим полковником и загребающим редкими шагами солдатом. Кроме двух шинелей, двух винтовок, заспинного мешка, котелка, баклажки, ещё нёс Благодарёв свинцовый патронный ящик нераспечатанный, и била сапёрная лопатка по бедру, — а всё как будто налегке.

Прошли они намеченные три квартала, свернули. Ещё с полквартала прошли. Тонкий лунный серпик тоже запал, преждевременная темнота уже наступала в лесу, но Арсений заметил в стороне от просеки, деревьев за десять человека на пне.

— Хо! — как в бочку гакнул он. — Сидит!

Весь лес теперь так, каждый куст мог ожить.

Всмотрелись и офицеры. Сидел. Не стрелял. Не бежал. Не прятался. Но и не бросился навстречу землякам.

Встал. Медленно пошёл к ним.

На просеке ещё хватало света увидеть, что всё на нём землёй измазано, и лицо грязное, а гордо-поставленное и строгое. Прапорщик. Тоже без шашки. Заметил полковничьи погоны, колебнулся, отдавать ли честь. Не отдал, не подтянулся особо. Ну да по-лесному. Хмурился. Как будто задумавшись или в груди его кололо, сообщил не сразу:

— Прапорщик Ленартович, Черниговского полка.

Воротынцев за эту минуту уже разглядел на груди под расстёгнутой шинелью — университетский значок. И, как всякого солдата и офицера привык примерять, что б он был у него в полку, примерил и этого. И ещё додумывал донесенное ушами: Черниговского полка, вот уж какого наверняка близко не было. А впрочем, всё перемешалось.

— Вы ранены?

— Нет. — Хмуро, независимо, а добавил: — Но чуть не убит.

— Не понимаю, — резко поправил Воротынцев.

Мало ли кто “чуть” не убит, об этом бабе после войны рассказывают.

Ленартович показал назад через плечо:

— Я думал на деревню выйти. А там уже немцы. Меня в картофельном поле прижали пулемётом, не знаю, как отполз.

— А где ваш взвод? — торопился Воротынцев. Ночь терять нельзя. Растянулась по небу полоса клочковатых оливковых тучек, но не обещала непогоды. И — пропустил, что тем временем ответил прапорщик, да может и не поверил бы его объяснению, да смешалось и падало больше и крупней, чем судьба этого прапорщика. Не хотел бы он себе такого в полк, а впрочем угадывал, как и из этого студента, с его презрением к военной службе, ещё какого военного человека можно было бы отработать. Статен, голова хорошо стоит.

Быстро:

— Останетесь тут? Или идёте? Мы — на прорыв.

Миг колебания, и вот живей прежнего и вполне готовно:

— Если позволите.

Полковник — резко, жёстко:

— Предупреждаю: все наряды и обязанности у нас будут без чинов. Есть здоровые, есть раненые, вот все различия.

— Хорошо, хорошо! — живо соглашался Ленартович.

Да он ведь был и демократ, его-то особенно мучили эти “высшие” и “низшие”.

— Марш! — кивнул своим Воротынцев.

И пошли.

Ленартович и правда был рад, что попал, видно, в верные руки. Сейчас, ртом изъев крупитчатую землю у картофельных клубней, осыпанный брызгами земли от близких пуль, уже простясь со всей своей жизнью — неисполненной, почти не начатой, такой любимой жизнью! попятным червячным движением выелозив из бесконечной борозды, ни разу голову не отняв от земли, — он беспамятно пробродил по лесу и, оглохший, с оцарапанными дрожащими руками и вывихнутым пальцем, доплёвывал и доплёвывал землю изо рта, выбирал из носа и ушей.

Сдаться в плен оказалось ещё опаснее, чем биться до последнего. Вот она, война! — её и бросить нельзя, от неё отвязаться нельзя. И если здесь не заподозрили, не упрекнули, обещали вывести — оставалось идти, стрелять, воевать. Если тебя хотели убить, почти убивали — ты вправе ответить тем же, а то дошутимся.

Он у солдата заметил баклажку, горло обмело и трескалось от жажды, — а попросить попить почему-то не решился.

 

 

К главе 48