55
На гряде, где хоронили
полковника Кабанова, едва не изменились планы: со стороны замирённого Найденбурга послышалась стрельба, и ясно можно было понять,
что это бьют извне, что это русская артиллерия бьёт по Найденбургу,
а немцам отвечать нечем. И уже готов был Воротынцев поворачивать туда — однако
стихла стрельба, осталась вялая ружейная.
Но и при готовом плане весь
день потом всякие четверть часа требовали и требовали от Воротынцева
и слуха, и глаза, взгляда на карту, на местность, на своих солдат, на ноги их,
требовали решений и команд. В этой череде военных мыслей не могло, кажется,
остаться промежутка никаким другим.
А — было в голове как бы два
коридора рядом, через стекло: друг друга видели, звуками не мешали. По одному
коридору без задержки проскакивали деловые мысли, как выбиться им, четырнадцати
и раненому одному; по другому проплывали сами собой, без подгона, ничем не
торопимые, независимые, и даже друг с другом не связанные: вообще о прошлом; о недожитом; о прожитом не так.
Первые торопились вырвать к жизни. Вторые озирались на случай умереть.
Опять об эстляндцах.
Они не покидали, требовали своего. (Это — первые сутки, а потом не острей ли
ещё потянет?..) Такое недавнее, а такое уже неисправимое: кто в плену — так те
уж в плену, кто выберется — те сами по себе выберутся, а кто лёг — тот уже лёг.
Вспоминать — не помочь. Да ни в чём не обманул их Воротынцев. А именно с этим
упрёком они тянулись по второму немому коридору — от правофлангового чёрного
дядьки с перекошенной щекой. Ни в чём не обманул! — но отступят ли когда
упрёки? Ни в чём он их не обманул — он всё открыл им честно, и двадцать часов они
держали нужный важный участок, и это бы всей армии могло помочь, если бы
правильно делали другие. Но другие — порушили.
И, значит, он — обманул.
Как же верно быть? Не
тянуться, не изощряться, не выбиваться из сил? — тогда вообще не служить. Не
жить. А что найдёшь и состроишь — обязательно тебе развалят, раздавят каким-то
верховым незрячим переступом.
Когда всё разрушается — как
же верно: действовать? не действовать?
Второй коридор нисколько
первому не мешал, ничего не отнимал, там был свой простор. И для воспоминаний.
И для жалости.
Щемливо жалко было Алину,
представить её вдовой, — как будет она убиваться, метаться, места не находить,
горлышком тонким надрываться от слез. Ещё сколько ей, может быть, лет
понадобится, чтоб очнуться к жизни!
Вспоминал, как в Петербурге
умела на его заваленном столе вытереть каждую пылинку, не сдвинув ни одного
карандаша. Как могла часами молчать, проходить за дверью беззвучно, когда
особенно надо было тишины. Как, любя в гости и на люди ходить, могла
отказаться, никуда не проситься — чтоб ему этих тягот с ней не делить.
Счастливая и несчастная своим мужем, жертвовать — она умела! А — что она видела
в жизни с ним? Никуда не ездили, не путешествовали, ничего не смотрели.
После войны надо будет
всё-всё иначе.
Впрочем, всё и проплывало и было действительно лишь на случай, если умрёшь.
А я...
— ... Я-то ничем не рискую,
мне обеспечено остаться в живых, — усмехнулся Воротынцев Харитонову, лёжа с ним
рядом на животах, на одной шинели.
— Да? Почему? — серьёзно
верил и радовался веснушчатый мальчик.
— А мне в Манчжурии старый
китаец гадал.
— И что же? — впитывал
Ярослав, влюблёно глядя на полковника.
— Нагадал, что на той войне
меня не убьют, и на сколько бы войн ни пошёл — не
убьют. А умру всё равно военной смертью, в шестьдесят девять лет. Для
профессионального военного — разве не счастливое предсказание?
— Великолепное! И,
подождите, в каком же это будет году?
— Да даже не выговоришь: в тысяча-девятьсот-сорок-пятом.
Год, словно из Уэллса.
Они лежали в частом молодом зеленохохлом соснячке, в каком зайцы любят зимой играть на
солнце, — Воротынцев выбрал его за то, что здесь в пяти шагах можно пройти и не
заметить лежачих. Всего полтора километра оставалось до шоссе, уже доносился
характерный шум автомобилей и мотоциклетов, то справа налево, то слева направо.
Будь у немцев силы, они выслали бы сюда патрули для прочёса. Таких сил,
очевидно, не было, до темноты можно было лежать спокойно, но и вперёд прежде
времени двигаться нельзя: лесной мысок неширокий только и был перед ними, в
этом мыске могли накопляться и другие русские группы, да и немцы могли прийти
туда раньше из соседней деревни Модлькен. С трёх
сторон Воротынцев выдвинул лежать по два солдата, остальные были в середине.
Они пришли сюда в жаркий послеполуденный час, здесь застоялся накалённый
воздух, палило, отнимало силы, высушивало до жажды, а фляжки не у всех.
— Ничего, — утешал
Воротынцев своих, — жара да при свете — не самое плохое. Вот
под Ляояном, например, — да когда же? завтра, 18
августа, — вот такой же жаркий день, а к вечеру, нам отступать, — ко всей
канонаде японской и нашей ещё добавился такой ветер с пылью, такое чёрное небо,
такая бешеная гроза, небо в тысячу осколков, тропический дождь, а японцы всё
бьют, где гром, где пушки, не различишь.
Душно было тут лежать, но и
отбираться назад никак уже не хотелось, нелегко было дойти сюда, переходили и
открытую полосу железной дороги, которую немцы вполне могли простреливать с
дрезин, — да не хватало их сил, что-то творилось весь день под Найденбургом, вспыхивала и вспыхивала стрельба, хотя и не
приближаясь. Верный день был вырываться сегодня, завтра будет поздно.
Прожигала Воротынцева катастрофа армии. О судьбе боя под Найденбургом, о 1-м корпусе, кто там идёт, где там Крымов,
волновался он больше, чем о выходе своего отряда. Но, все часы перед собой
раскрытую карту держа, заставлял себя смотреть не на весь простор, а запоминать
засветло каждую извилину ближнего лесного окрайка:
где бы в темноте ни оказаться — представлять себе все расстояния, а обязательно
что-нибудь упустишь или уверенности не хватит, и тогда рассматривай под шинелью
со спичками.
Свой несомненный план
Воротынцев изложил не на совещании господ офицеров, как полагается, но, при полупартизанском их положении, тем изложил, кому предстояло
его выполнять: Благодарёву и Качкину;
двум лучшим стрелкам из дорогобужцев, как сами
назвали они — здоровому медлительному вятскому охотнику и молодому рязанцу Евграфову, приказчику суконной лавки; и подпоручику
Харитонову — оказался он из первых стрелков в училище, просил дать ему самую
дальнюю цель. Этих пятерых Воротынцев и стянул к себе по песку под нижними
ветвями сосенок, шестью головами вместе, шестью парами ног вразброс. А ещё так,
чтобы в пределах слуха был и поручик Офросимов, на носилках. У него жар был,
разбаливалась рана, помочь он не мог, но один мог сказать нечто облегчающее — и
эту возможность Воротынцев ему давал.
Должны были начать движение
с темнотой, при луне. Сперва — согнувшись, от начала
опасности — только ползти. Передняя группа — Благодарёв
и Качкин, с ножами. Им — красться не торопясь, не
треснув веткой: полночи им времени, переходить будем ближе к рассвету, с вечера
немцы и настороженней. Сто саженей пройдя благополучно — возвращаться по
очереди и звать вторую группу, стрелков. Стрелки, пройдя сто саженей, связным
вызывают третью группу — всех остальных с носилками. Если же передним
встретится немецкий пост, засада — беззвучно убирать ножами.
— Так? — проверил, близко
смотря на губошлёпистого Благодарёва
и бочкогрудого обритого Качкина.
— Да Господи, — выдохнул
Арсений кузнечным мехом. — Они ж нас домой не пускают!
Качкин дёрнул щетинистой чёрной
щекой:
— Я — на полсела скот
забиваю.
Стрелков будет четверо, с Воротынцевым. Подпоручику взять винтовку у Благодарёва, проверенная. Патронов
— по три подсумка. В лесу вряд ли придётся огонь открывать, а вот — с края леса
и по шоссе. И потом уже с того боку шоссе, прикрывая отбег
наших.
Объяснял, как бить по разным
целям, где залпами, где разделясь. И тут от поручика
Офросимова услышал, что он свой долг понимает. Тоже небритый, чёрный,
перекошенный, со взглядом блуждающим, на локте
поднявшись с обрыднувших носилок:
— Господин полковник,
разрешите сказать? Я прошу... чтоб меня необязательно выносить... а если... по
обстоятельствам. Знамя отмотаем сейчас, я передам. А положите меня только
удобно и патронов больше.
— Принято, — сразу отозвался
Воротынцев. — Благодарю, поручик. Евграфов, возьмёшь знамя.
Шустрый Евграфов, как и Качкин, раньше всех дорогобужцев
очнулся от пришибленности, рвался в действие:
— Есть, ваш-соко-роди!
Разрешите мотать? — и уже вскакивал.
— Ле-жи.
Получилось так, что из
офицеров один Ленартович не был позван на совет. Обиделся-не
обиделся, но сел ближе, около Офросимова, прислушивался, а теперь спросил:
— Господин полковник,
всё-таки объясните: ну, а если шоссе никак нельзя будет перейти?
— Что значит — “нельзя”? —
посмотрел на него Воротынцев строго и с сожалением: ведь можно, всё из него ещё
можно сделать, да некогда. — Не локоть же к локтю они стоят. Лисица — проскочит?
так и мы пробежим. А вы подумали — как им на шоссе? Они полоской протянуты, им
страшней: откуда из лесу повалят?
— В армии не бывает нельзя!
— поучал его и Офросимов. — В армии — всё можно.
Не ответил Ленартович, а
подумал: вот это и плохо, вот вы и привыкли, что всё вам можно. Вот потому и
надо все армии в мире распускать.
Совет был кончен, передавали
знамя, патроны. Воротынцев навязал Ленартовичу свой топорик:
— У вас ведь руки голые, с
чем пойдёте? — И видя колебание, не смеются ли: — Берите, берите! Первое оружие
— топор!
Ещё долго досказывал
полковник ножевикам и стрелкам, какая ждёт их дорога,
через сколько шагов что будет. Требовал повторять, на
песке чертить, как поняли.
А потом оставалось только
лежать, голову на руки, лицом в песок, ожидать тревожно. Уж всем хотелось, чтоб
ночь скорей: эти последние свои часы были всё равно не свои. О войне, о бое —
никто не говорил. Пожилые дорогобужцы
— о кормах, о коровах здешних чернопёстрых и о своих.
Потом — и никто ни о чём, замолчали.
Солнце скатывалось,
смягчалось, но в их мелколесье ещё достигало, и багровый-багровый закат,
западая за главный лес, сюда досвечивал. От заката
потянулись тучки, сперва розовые, потом темнея в сизо-лиловые, — не к перемене ли
двухнедельного зоркого вёдра, повидавшего и приход и
гибель русской армии?
Кажется, никогда ещё так
Саше не сходилось: доживёшь ли до утра? не последний ли твой закат? В каком
мире окажешься завтра? Валяться ли на песке, раскинув руки? Идти ли под конвоем?
Или жадно писать на кусочке бумаги: “Родные мои! Я вышел! Я уцелел!” И: “Вероня, поцелуй за меня Ёлочку!” Отсюда — это не развязно,
не оскорбит вкуса. А — горячо.
Он вертел навязанный ему
топорик. Маленький, лёгкий, а так остро наточен — можно представить, как мягко
входит в череп. Но — как им ударить человека? Такой решимости Саша в себе не
находил. Нет, это мерзко: это — убийство. Хотя принципиально рассуждая: а чем
лучше пуля? Вчера уже убивали Сашу, чуть не убили. И если выхода нет, если
нескольких немцев сегодня ночью беззвучно заколют ножами Качкин
и Благодарёв или подстрелит телёнок-подпоручик —
пожалеть не придётся. Но самому, топором, видя живое лицо — нет, не хотелось
бы.
Неумолимо всё повернулось.
На шоссе гудели и сновали немцы. Были и среди них ведь социал-демократы,
насильно погнанные на эту бойню. И в другой обстановке Саша был бы рад жать им
руки, приветствовать на митинге. А сегодня вся надежда жизни, как на отца, — на
этого полковника, слугу престола.
Тянулись сумерки. Весь лес
был тёмен, а на их молодую посадку чуть посвечивал
серпик молодой луны. От запада к ней подбирались тёмными рукавами вытянутые
тучки, угрожая закрыть.
Скомандовал Воротынцев:
двигаться, не качая вершинками.
Передвинулись в лес. Здесь
темней было гораздо, но подсвечивал месяц и сюда. Ушли ножевики.
Собирались стрелки. И тут внезапно страшно осветилось: ярко, фосфорически! Переполошились, выглянули опять к мелкой посадке
— это прожектор был! Где-то очень близко, тут, у шоссе и деревни, он стоял!
Светил не сюда, светил справа налево вдоль шоссе. Не сюда светил, и от узкого
истока луча сюда отдавалось лишь рассеянное.
Вот тебе и перешли!.. Вот
так на войне и рассчитывай!
— Всё... — вырвалось у Саши.
— И что бы не в нашем месте, подальше!
— Это и хорошо, что близко, —
соображал Воротынцев. — Скажите: лишь бы не второй. Близко — мы его и
подстрелим, доступная цель.
И стрелки ушли.
Луну закрыло. Луч не
двигался, его боковое мерцанье лишь выявляло чёрные контуры. Теперь все события
перешли в звуки. У шоссе стреляли редкими пулемётными очередями — то ли для
острастки, то ли русские уже высовывались где-то. Потом приближался шорох.
Каждый раз это мог быть чужой, но приходил от стрелков свой: можно перейти.
Несли Офросимова на опущенных руках, ступая мягко, как при спящем;
оттого что долго держали, оттягивало руки. Казалось бы — ровный лес, но
попадались то кучи шишек (немцы прибирали, как в доме), то канава, то ямка. Раза два передвинулись, потом долго-долго ждали вызова, уж
думали всё пропало. Оказалось: наши теряли компас,
искали в темноте. Офросимов, заменяя стоны, матюгался в темноту шёпотом, Саша
просил его прекратить, это было очень неосторожно: вот услышали близко сбоку
голоса, наверняка не из нашей группы, а кто? — языка не разобрать. Затаились,
штыки приготовили. Миновало. Зачуялось, будто собака
рычит неподалеку, — нет, и не собака, миновало. Пожалуй, с версту они
протащились так, да больше: теперь, когда на шоссе гудело или очередь давали —
совсем было рядом. И светлей стало — оттого что больше захватывал их побочный
косой сектор прожектора, к счастью всё неподвижного. Так — часа три, наверно,
ушло. Ничто не изменилось в их пользу, а могло быть, что лезли они в ловушку,
откуда уже ни вперёд, ни назад не уйдут, стоило лишь прожектор повернуть и идти
на них цепью. Нельзя сказать, чтоб страшно было Саше, а — тоска какая-то,
отчаяние. Ручку топорика он сжимал, если что — так и хрястнуть по черепу.
Вдруг близко справа —
ударили наши! В четыре винтовки — не залпами, но вперехлёст, как бы состязаясь в быстроте! И на десятке
выстрелов — погас прожектор!! Погас! И весь мир сразу погас! полная темнота! И
наши — тоже замолчали!
И что ж — нам?! И куда же —
нам?..
А тут ударил пулемёт, два
пулемёта — с шоссе! Но — наудачу, напропалую, неизвестно куда.
И — кабаном треща и ломясь,
подкатило спереди — что? кто? — Качкин:
— Где тут поручик? Бросайте
носилки! Я его — на плече! Айда за мной, плошаки!