59
Бывают же дети — перенимают
наши обычаи и взгляды так, что лучшего не пожелать. А другие — как будто и не ослушные, на каждом детском шагу ведомые как будто
правильно, — вырастают упрямо не по нашей линии, а по своей.
И то и другое узнала Адалия Мартыновна, после смерти
братниной жены, а потом и старшего брата взявшись растить одиннадцатилетнего
Сашу и шестилетнюю Веронику. И сестра Агнесса, через несколько лет воротившаяся
по амнистии Пятого года из Сибири, должна была, при
всём своём жаре и напоре, убедиться в том же.
Конечно, тут не только
характер: Саше было уже 16 лет, когда казнили дядю Антона, он много перенял от
него ещё при жизни и готов бы был вместе с ним идти на акт, если бы тот позвал.
Саша сохранил этот порыв, его затопляли интересы и боли общественные, вне их он
не понимал жизни или какой-то там карьеры. Каждого человека, каждое событие,
каждую книгу истолковывал Саша в главном контрасте: служат ли они освобождению
народа или укреплению правительства.
А Веронике меньше досталось
помнить дядю живого, она только постоянно видела святыню его портрета на стене
в их гостиной. Или от девушки вообще не следует ждать такой последовательности?
Но в их время, время юности Адалии
и Агнессы, не были редкостью как бы революционные монашки — те народницы и
подвижницы с некосвенным взглядом, с речью
несмешливой, кто знали только общественное служение, подвиг и жертву для
народа, а свою отвлекающую красоту, если она была, прятали под бурыми грубыми
платьями и платками, на простонародный манер. И почти такие же были сами
они обе, и их живой пламень мог бы иметь решающее влияние на Веронику. А вот не
имел.
В десять лет Вероника была
так простодушна наружностью — с прямым пробором на две косички, ясноглазая, с
покойными толстенькими губками, что Агнесса, тогда воротившаяся, уверенно
заявила: беззаветная растёт, наша. Направления понимали тёти по-разному: Адалия ни к какой партии не принадлежала, была народницей
вообще, по душе, конечно левее кадетов, так, на меридиане народных социалистов;
Агнесса же — то анархистка, то максималистка. Но все разъединения русской интеллигенции в конце концов второстепенны, вся русская
интеллигенция в конце концов есть одно направление и одна партия, слитая в
общей ненависти к самодержавию, презрении к жандармам и общей жажде
демократических свобод для пленённого народа. Партийных программ сестры между
собою не делили, а, почти погодки, сжились, любили друг друга, преклонялись
перед погибшим братом, на десяток лет моложе их, — и восхищения, отвращения,
похвалы, хулы, тревоги и надежды сестёр были почти всегда общие.
Но что-то лукавели глаза Вероники, форма губ по-новому объяснялась, и
новое значение в улыбке, — тётушки забеспокоились: тут воспитатели не должны
дремать! Жизненные понятия тоже не совсем сходились у сестёр: Адалия арестовывалась один раз на полтора дня, все годы
провела в обычном человеческом быте и замужем, пока не овдовела, Агнесса
побывала и в тюрьме и в Сибири, в промежутках целиком отдана революции,
политике и никогда замужем, хотя собою недурна. Но тут они вполне сошлись и
стали настойчиво сбивать в глазах Вероники значение красоты и поднимать
значение характера: красота — такая же опасность для женщины, как для мужчины
слишком острый ум, она влечёт за собой самовлюблённость, безответственность,
всё для меня. К счастью, союзником тётей как будто оказался и темперамент Верони: была в ней природная невзмучаемость,
медленный отзыв на внешнюю жизнь, и веяние чистоты, — и это сбивало поклонников
на дружбу да рассуждения, даже и на встрече летних петербургских зорь. Внушили
Вероне, что в людях надо пробуждать хорошее, — она и пробуждала.
Однако этот же темперамент и
помешал успеху воспитательниц. Вероника искренне трогалась всеобщими
страданиями, но в жажду борьбы, но в ненависть к притеснителям никак это не
переходило, в её расплывчатом безграничном сочувствии не прочертилось
категорической границы, отделяющей жертв социального угнетения от жертв прирождённых уродств, собственного характера,
ошибившихся чувств и даже зубной боли. (Так и сегодня, в наступившей войне,
Вероника только и видела то простейшее, поверхностное, что вот теперь убитые,
пропавшие без вести, вдовы и сироты, не выше того).
А тут ещё и сами годы после
раздавленного багряного всплеска, невыносимые эти годы, после девятьсот
седьмого, когда стало жить мрачней и тяжелей, чем до революции, — сама эта
эпоха текла — ренегатская, безгоризонтная,
рептильная. Отошла ослепительная эпоха, выраженная поэтом:
Славьте, други, славьте,
братья, Разрушенья дивный пир! |
Теперь груди борцов
задыхались без воздуха, и можно было воистину повторить другого поэта:
Бывали хуже времена, Но не было подлей. |
Раньше
очень хорошо влиял на Вероню Саша, даже более влиял,
чем тёти: на пять лет, на полгимназии старше сестры, потом на целый
университет, в суждениях решительный, никогда не оставляющий возражения, пока
не опровергнет его, не загасит, — он имел над Вероней
такую власть ума и нравственного суда, что она стыдилась и каялась перед ним в
своих отклонениях, старалась от них отмыться или хотя бы скрыть и быть
достойной брата. Но на минувший год заглотнула Сашу прожорливая машина армии, а
у сестры это был самый важный год, первый год курсов.
Вероятно бы окружение
прежнее, какое господствовало в студенческой среде десять и двадцать лет назад,
откорректировало бы в Веронике нужное направление сочувствия и ненависти.
Однако — и это только в нашей многотерпеливой рабской
стране возможно! — в послереволюционном угнетении студенчество не закалилось,
не настрожело для борьбы, а поддалось общей
усталости, сомнениям, наговариванию мутных пророков.
Учащаяся молодёжь как будто забыла о заветах великих учителей, забыла даже о
самом народе! Стало модно оплёвывать благороднейшие революционные действия.
После нескольких жертвенных поколений потянуло в университетские аудитории
смрадной струйкой молодёжи какой-то растленной, противоречащей самому
представлению: “русский студент”, “курсистка”. Эта новая бесстыдно выставляла и
даже хвасталась, что для неё святые имена Чернышевского, Михайловского,
Кропоткина — просто ничто, пренебрегали, даже не прочтя их ни строчки, тем
более — скучного Маркса. Молодёжь ушла в свои мелкие настроения. Если ещё
продлится так несколько лет, то обломится и бесславно рухнет вся великая
традиция полустолетия, всё святое свободолюбивое. И в
такое-то гнусное время Веронике пришлось расти и
формироваться!
Но ещё и в этой среде можно
было избрать себе лучших подруг, — нет, на первом же курсе бестужевских
к Вероне прилипла какая-то, сгусток отравы этого
времени, — Ликоня или Еля
(от невозможного купеческого Еликонида). Это была
девушка совсем иного мира — играющая шалью, ломкой талией, натолканная
символистическим вздором, то в роли апатичной, то в роли мистичной, то как бы призрачной до умирания. То и дело она декламировала,
кстати и некстати, своих модных, туманный бред:
Созидающий башню — сорвётся, Будет
страшен стремительный лёт, И
на дне мирового колодца Он безумье своё проклянёт. |
Играла голосом, но ещё
больше ресницами, сразу замечались её глаза с их отдельной красотой, переблескивающим значением, будто она видела в окружающем
совсем не то, что все остальные. И голову переводила с медленным недоумением, а
густые чёрные волосы были свободны до плеч, как у красавицы большого опыта. На
волосах иногда лента, а на плечах шаль всегда, и Еля
постоянно ёрзала ею по фигуре узкой, почти без таза, что тоже теперь считалось
модно, и ещё лелеяла эту линию, нося прямые узкие гладкие платья без пояса.
Тем была
ещё вдвойне ядовита эта девица, что не только с Вероней
сдружилась не-разлей, но приезжал из армии на побывку
Саша — она и Сашу околдовала, он поедал её глазами и сразу поглупел, утерял
свой гордый независимый вид, которым так напоминал не отца своего,
осмотрительного присяжного поверенного, а почти точно повторял дядю, героя
Антона.
(Саше и подходило сейчас под столько лет, в каких Антон был повешен, — это был
оживший Антон!)
Но что могло быть в голове
этой девчёнки, такой значительно-загадочной в
поворотах? За чайным столом и мимоходом при всяком случае, вопросом или спором,
зоркие умные сестры пытались выведать: что же там, в этой небольшой голове под
этакой россыпью волос? есть ли вообще какой материал? Ведь она явно не жила
светлым руководством разума.
— Но какая всё-таки перед
вами задача, девочки? Жизненная цель?
Девочки перехмыкивались,
Ликоня удостаивала вытянутыми подушечками губ, следя,
чтоб они красиво сложились:
— Жить.
— Что — жить? Вообще — жить?
Но — как жить?
Переглядывались, старались
уклониться. Но если требовать неотступно, Вероника начинала говорить
назидательно, как младшим:
— Ах, тётеньки, вы хотите
нам навязать прогресс? Но всё политически прогрессивное — очень отсталое
культурно.
Нетерпеливая Агнесса выпыхивала вместе с дымом:
— А между тем, ответ очень
простой: наша задача, наша общая основная задача — борьба с властью!
Два носика, поуже и пошире, морщились:
— И что же потом?
— А когда падёт нынешний
строй, спадут все цепи угнетения и откроются все возможности, в том числе и для
культуры.
Ликоня стреливала
испуганными глазками, движение вероятно отрепетированное:
— А если нет?
— Что нет?
— Если — не откроются?
— Откроются! — согласно
отвечали тёти. — Гарантия в том, что наша интеллигенция — здорова, и её порыв
обещает светлый выход больной стране. У России могло быть жалкое прошлое,
ничтожное настоящее, но будущее её — грандиозно.
— Ах, тётеньки, —
снисходительно вздыхая и губы чуть покривливая. — Да
понимало ли ваше поколение, что такое культура? Девятнадцатый век имел серую
культурную атмосферу.
Только задохнуться, словами
не выразить:
— Наш век — серую? Наш?!.. Ну, ты просто... Ну, вы просто...
Девочкам даже может быть и
жаль, но:
— Конечно. Всякие
общественные идеи — неизбежно узки. Всё, что плыло с 60-х годов. Что у нас
было? Политика, социализм, вся литература переперчена социальностью,
вся живопись испорчена... Культуры как комплекса у нас...
— Да если б вы хоть с Шестидесятыми могли равняться! А то ведь нигилисты —
именно вы. Как этот ваш кумир: к добру или ко
злу —
... Есть два пути, И всё равно, каким идти, — |
да?
Не те нигилисты — светлые
начинатели, оболганные дворянским миром и писателями-помещиками, а вот эти — с “Аполлонами” и “Золотыми рунами”.
Ликоня морщила лобик:
— Мы должны быть гражданами
Вселенной.
Если спор затягивался,
Вероника тоскливо вздыхала:
— Ах! Мы не знаем ни
скандинавской литературы, ни французских символистов, а хотим о чём-то судить!
Мы
— надо было понимать: тёти не знали, они-то
знали!..
А если тёти очень уж
напирали, девочки выскальзывали как-нибудь так:
— Ну, хорошо, лучше
заблуждаться, но идти своим путём, чем повторять избитые истины.
А когда, для окончательного
выведывания, настигали их тёти уже не в общественных вопросах, но в самой их
цитадели — в любви, и проверяли высоту её каким-нибудь жгучим давним
интеллигентским вопросом:
— Как
по-вашему — высокая истинная любовь допускает ли ревность? — девочки вытягивали
веки и ресницы и как-нибудь так:
— Слово “любовь” вообще
лучше избегать. Можно затрепать и убить её одним только употреблением слова.
Одна, дома, Вероня проявлялась гораздо развитей, но при Ликоне глупела, и никак невозможно было их сдвинуть.
И теперь вот, в первые дни войны. (Агнесса, суеверная к
датам: “А кто заметил, в какой день началась война? В день подавления Свеаборгского восстания! Это будет —
историческое возмездие!”) Теперь, когда война началась, — и эта жуткая
эпидемия патриотизма непредсказанно, внезапно
захватила, запьянила даже рабочий класс Выборгской
стороны, прервала его великолепные забастовки, привела его покорного с
казёнными знамёнами (а красные — свёрнуты) на призывные пункты вместо того,
чтобы всем взбунтоваться и отказаться от призыва. А ещё
страшней — позорная рабская сцена на Дворцовой площади, на той самой Дворцовой,
где запеклась, ещё не испарилась кровь расстрела 9 января — и десятки тысяч
свободных, непринуждённых людей — кто заставлял их? кто стянул их туда? какая
сила ослабила их подколенки? — опустились на колени
перед ничтожным императришкой на балконе безвкусно
наляпанного дворца — опустились не лавочники только, не мещане, — опустились
интеллигенты! опустились студенты!! — и в едином экстазе пели
“Боже, царя храни”!?? Наш великий император, наш великий народ — разве это не
черносотенство? И ещё несколько дней после того бессмысленная толпа с гимнами
ходила по городу. Что с ними случилось со всеми? Безнадёжный народ. Безнадёжная
страна. Как же можно с такой лёгкостью забыть казни, столыпинские
галстуки, издевательства над свободной прессой, процесс Бейлиса — и опуститься
на колени в гимне?! Нет, эта страна достойна была своего порабощения —
царского, татарского, хазарского, какого угодно, это не страна, не народ! Но —
интеллигенция??? Как же могла родиться эта всеподданнейшая
(от одного слова кишки выворачивает, как можно этого не слышать?) телеграмма
совета петербургского университета: “Верьте, Великий Государь, ваш университет горит стремлением
посвятить свои силы на служение вам и отечеству”, — без этого-то холуйства можно было обойтись?
— Что вы об этом думаете,
девочки? Вероня, что ты об этом думаешь?
Вероня, со своим добротным
спокойным взглядом:
— Ну, вкуса нет, конечно.
Ну, хоть с начала начинай!
— Вку-уса?
Да “Великий Государь” — это не черносотенство? А если бы ваши курсы такую
телеграмму — вы бы протестовали? ваши подруги — протесто...?
— Ну, тё-тя, — как от невозможного поводила Вероника, — но
в этих протестах, уходах — ещё же меньше вкуса! Это — стадность...
В том и трагедия: ни к чему
происходящему они никак не относились! Их современный нигилизм состоял в том,
что они были бесчувственны к подлостям и предательствам. К гражданскому пафосу
их уши и сердца были заложены, а какая-нибудь глупенькая выставка “Мира
искусства” казалась им откровением. Куда подавался душевный огонь русского
студенчества? Что за лишай на молодёжь!
Да что говорить о молодёжи,
если сама Государственная Дума сыгралась в траги-опереточном
однодневном заседании поддержки национальных восторгов? Сойтись на один день, пропеть
хвалу империализму и тут же разойтись, — это разве похоже на достойный
парламент? Хотя надо признать: социалистические депутаты всё-таки не дали себя
заморочить. Хаустов пообещал: социалистические силы всех стран сумеют
превратить нынешнюю войну в последнюю вспышку капиталистического строя. А
блистательный Керенский в смелой речи успел нашвырять упрёков власти: что
затыкают рот демократии; и что даже сейчас не дают амнистии политическим
борцам; и не хотят примириться с угнетёнными народностями в империи; и бремя
военных издержек возлагают на трудящихся. Всё это сумел сказать, смельчак, не
подавленный патриотическим рыком вокруг, и “неискупимую ответственность” за
войну не пропустил, а в заключительном восклицании искусно-тонко
намекнул на революцию: “крестьяне и рабочие! защитив страну, освободите её!”. А
в думском отчёте жульнически ошиблись:
“крестьяне и рабочие, защищайте
страну, освободите её!” — то есть, будто бы от немцев освободите! — только у нас можно так нагло безнаказанно
выворачивать мысль!
А по этим девушкам — только
скользило, бровями не вели. И то политическое ободрение, какое выступало из
просочившихся теперь известий о поражении наших войск, — тоже миновало их. Они
безразлично выслушивали по необходимости, Вероня с
мягким упорством, Ликоня с рассеянным недоумением,
вяло доедали варенье, косились на часы. Возражать — они даже не искали, они —
презирали бы возражать, только пофыркивали на старомодность. Им — всегда нужно
было идти куда-нибудь из их глуховатого угла 21-й линии и Николаевской
набережной, — но не в рабочую школу, конечно, не нести просвещенье народу, а
самим смаковать-потреблять: на спектакль, на поэтический вечер, на лекцию о
“ценности жизни” или на диспут о “проблемах пола”.
Если же оставались дома, то
это было иногда и оскорбительней. В той же столовой, где
большой портрет Михайловского и невдали от портрета дяди Антона с его
предчувствованной обречённостью, плотноватая Вероня с
ворохом волос над неуклончивым лбом и мнимо-глубинным взглядом, садилась на
диван, поджав ногу, а маленькая Ликоня, стоя у стены,
кончиками пальцев, запутанных в шали, упираясь позади себя, покачиваясь
корпусом и головой, с недоуменным видом, вопросительным маленьким детским ртом,
выражала себя словами заёмными, стихами кощунственными:
Разрушающий — будет раздавлен, Опрокинут
обломками плит. И,
всевидящим Богом оставлен, Он
о смерти своей возопит. |