К содержанию книги

 

 

 

68

 

Что пишут в газетах о нём? — но что и о Столыпине?

Неужели — ещё жив? Неужели — останется? Жжёт, разрывает: зачем же тогда всё?..

Богров стоял так близко, что видел как бы вздрагивание ткани сюртука при незастёгнутой верхней пуговице от вихревого удара пуль. Он физически ощущал, что не просто стреляет, но вбивает пули в самое туловище врага. И уже не выпускал всех восьми, какие были, но и не считал, сколько выпустил, сбился, — а насытился, уверился в успехе — и кинулся бежать.

И как же он поторопился! Теперь оказывается: всадил всего две пули, и вторую — всего лишь в кисть? (Сам не заметил, как револьвер качнулся. Это значит — он уже убегал?)

Тогда, в момент стрельбы, ему ясно мелькнуло, что ещё можно и спастись! Настолько перепугался неполный зал благородной публики — кричали истерически, и убегали, и за кресла прятались — другие, как будто надо было спасаться им, а не Богрову. Проход был чист перед ним — и Богров кинулся бежать, так и неся револьвер в руке (может быть откинуть бы его — и не узнали б?), — и уже недалёк был от выхода — как офицер схватил его за руку с револьвером так железно у кисти, что браунинг выпал или вырвали, он уже не успевал всё заметить и объяснить, ударили по голове, кажется биноклем, а потом он уже не замечал — чем, кто именно свалил его с ног, куда и как били.

Уже позже, в буфете, на первом допросе, он понял, что выбиты два зуба.

Готовясь к подвигу, он готовился к строгим допросам, даже и к потере жизни, но забыл, не подумал, никак не ждал избиения, не ждал боли и муки для тела прежде казни. Обычно никого из революционеров не били. И даже когда просто наручники надели, чтобы везти в крепость, это оказалось так неожиданно больно, что Богров вскрикнул и просил ослабить. И это — в первую ночь, когда в пылающем гордом состоянии он ещё мало болей замечал.

На второй же и на третий день, когда возбуждение сменилось удручённостью, всё разбаливалось — и в камере Косого Капонира эти боли удручали больше, чем предстоящее. И при болях и в таком состоянии особенно невыносимо оказалось отсутствие удобств — промывного унитаза, водопровода, электричества, мягкой постели, домашней еды. Мучительная покинутость, запущенность тела. Богров вызывал врача.

От избиения военной публикой в театре Богрова спас жандармский подполковник Иванов: перебросил его через барьер в ложу. И он же, очень доброжелательно, вёл, в помощь главному следователю, часть допросов. Не уклонялся и сам ответить на вопросы Богрова: что пишут о нём в газетах? как узнали и что сказали родители? И — как Столыпин??

Столыпин всё ещё не умер, но надежда была большая: задета печень!

А главное — угадано было общественное настроение, что “этой жертве — не посочувствуют”.

Когда ненависть насыщается до самых своих краёв — она перестаёт нас тяготить. Чувство исполненного долга уравновешивает нас.

Прекращенье борьбы. Даже и чувство сладкой слабости. В первый раз отлила всякая ответственность.

Да, он был прав, пойдя на акт, кончились все его сомненья и расщепленья. Вся ценность нашей жизни лишь в том состоит, как выполнить её цель. У кого цель требует — беречь себя, а у кого — пожертвовать.

И как это в конце концов оказалось несложно — поворачивать историю: всего только получить театральный билет, миновать 17 рядов партера — и нажать гашетку.

И он сделал — всё один, по своей внутренней оригинальной идее! Никого не вовлек, ни на кого не упадёт удар. Не даст привлечь никого из знакомых покровителей, присяжных поверенных.

Теперь, когда главное дело — всей его жизни главное дело, оказывается! — было выполнено, а будущность решена, — теперь эти следственные вопросы не только не были Богрову досадчивы, но даже — облегчение, но разрядка от того неудержного сгущения тайны и расчётов, какие извели его за последнюю неделю, так что каждое словесное прикосновение тогда раздражало. Теперь наконец-то можно обо всём говорить! — хоть с этими. Крыльная лёгкость следствия, когда выполнена задача, можно гордиться собой, не нужно юлить, выворачиваться. Ещё в буфете он спешно заявил себя анархистом. (Хоть и не был им давно).

Конечно, куда веселей было бы теперь разговаривать с людьми из своего общества (ещё блистательней бы — с корреспондентами!), — именно теперь, когда ему удалось что-нибудь в особенности. Но и все следователи были интеллигентные, вежливые, внимательные собеседники, с полным уважением к личности и взглядам Богрова, а к тому же всё главное записывалось в протоколы, и значит, неизбежным ходом бюрократии, все показания Богрова будут наилучше сохранены, когда-нибудь появятся и в прессе — и объяснят, и оправдают перед историей его одинокий великий подвиг.

И без напряжения, сокрытий, расчётов, лавировки — он теперь гордо, полно, прямолинейно объяснял. Да, помощник присяжного поверенного Мордко Гершевич Богров. Покушение на Столыпина задумал давно, задолго до киевских торжеств. Да, именно на него как на народного врага. Считает Столыпина главным виновником реакции в России, притеснений печати, притеснений инородцев. Он игнорировал мнения Государственной Думы. Револьвер купил три года назад. Стрелять приходилось мало, в воздух. План покушения мною разработан не был. Был уверен, что в театре найду момент приблизиться. Покушение совершил без какого-либо уговора с другими лицами и не как участник какой-нибудь организации. (Такая и записка была приготовлена в его бумажнике, взята с ним: “Подтверждаю, что я совершил покушение на убийство статс-секретаря Столыпина единолично, без всяких соучастников и не в исполнение каких-либо партийных приказаний“). Билет был выписан на моё настоящее имя. Пули не были отравлены.

Правда ли, что — давний сотрудник Охранного отделения?

Тут — никуда не деться, этого не скрыть.

Да, я сотрудничал с Охранным отделением. Да, уже 4 года. Да, давал сведения. Причина? — гм... я хотел получить некоторый излишек денег. Для чего мне нужен был этот излишек? — я объяснить не желаю. (И не объяснишь ведь!..)

Но не назвал ни одного нового имени, не вспомнил ни одной явочной квартиры или конспиративного факта. Да о таком — никто и не спросил.

Повторно и повторно: Кулябко не знал о моей цели. (Один раз проговорился, что: это было предложение Кулябки — дать билет и в Купеческий сад и в театр). Нет-нет, не знал. (Да и что видел Богров от Кулябки, кроме поддержки, одобрения, денег? — а теперь тот сам попал в какую беду. Проступает даже больше, чем благодарность или расчёт, — какая-то неестественная сроднённоеть у него получилась с Кулябкой. Ни один истинный анархист не мог бы двинуть и пальцем из жалости к начальнику охранного отделения. А вот..)

И вот — вся история ошеломительного убийства не оказалась ни загадочной, ни трудной. И была исчерпана двумя-тремя ясными протоколами.

2 сентября написали и ещё один протокол — побочный: о том, что у Богрова возникала мысль совершить покушение на Государя, но была оставлена из боязни вызвать еврейский погром.

Да, как еврей он не считал себя вправе совершить такое деяние, которое могло бы вызвать хотя бы малейшее стеснение еврейских прав.

Тут — Богров не комбинировал, не изобретал, он оставался верен до конца своему народу: и очевидно здесь была главная сила его внутренней твёрдости.

И даже в своей верности уже настолько верен, что отказался подписать и этот свой ответ: узнав о таком моём заявлении, правительстве получит оружие — устрашая погромами, удерживать евреев от террористических актов. (А они должны происходить в России беспрепятственно).

Оттого и пришлось этот ответ выделить отдельным протоколом: его подписали только следователь и прокурор.

Имеете ли ещё что существенное добавить или изменить в показаниях?

Нет.

(Задета печень! Умирает! Совершено!)

Ещё вопрос: как же всё-таки и почему после честной четырёхлетней службы в Охранном отделении вы решились на такое убийство?

Богров ответил снисходительно-презрительно: “Я отказываюсь объяснить причины”.

Ещё ли вы не поняли, что я никогда вам не служил? И что же вы поняли во всём этом деле?..

Не я вам — вы мне служили. Но это прочтёт и поймёт история.

И вот, следствие — кончается? Теперь дело будет передаваться в суд.

Суд? Какой ещё суд! И как он заранее неуклюж. Вот был суд: подсудимый — премьер-министр. Но не допрашивался ни он, ни свидетели. И весь суд состоял из кипения одинокого разума. И приговор был — смерть! И приведен в исполнение.

А между тем остывает и голова, и задор. И такая боль в побитом теле! (Избиение — потрясло его). И так не хватает выбитых зубов.

И возвращается реальность: суд?? Как получилось, что, сам из адвокатской среды, он, изощрённо планируя покушение, не планировал суд? Он — весь отдался покушению. (А иначе б он его не сделал). Но ведь суд — это светлый выход (как вышла Засулич!). Сколько свободных манёвров русской юстиции откроется ему теперь! Можно брать защитника — да лучшего защитника Киева! И — через него сразу связаться с родным миром! — дать понять, передать, и узнать самому?..

Нет. Захлопнуто. Он — “охранник”. Это — единственное пятно, которое вывести нельзя ничем. Которое не может простить общество, и публичный судебный диспут об этом зачумит его перед всеми честными людьми. И об этом — даже невыносимо разговаривать сейчас с доброжелателем. Если завтра он вызовет Гольденвейзера и будет рыдать перед ним, что всё было — искусно придумано, что это был только ход для разложения охраны, для великого убийства, — нет! ни Гольденвейзер не властен через это переступить, ни общество. Адвокатские языки будут у него, но без адвокатских сердец. Уже нельзя в его защиту произносить пламенные речи.

Закрыто. Он — зачумлён. Все последствия — на нём, и он должен защищаться сам.

А передаётся дело — в военно-окружной суд.

Ого. Это — не судебная палата. Это — не Засулич. Тут самое малое — неотвратимая каторга.

После допросов отводят в камеру. Они здесь по-старинному — без глазков, без форточек, запираются на тяжёлые висячие замки, но внутри — светлы и просторны. Это — круглый башенный Косой Капонир в углу Печерской крепости, на приднепровском обрыве. Из окна видны старые земляные валы, малохожая тропка светлеет по жёсткой выгоревшей траве — а за оврагом видна и соседняя Лысая Гора. Где и казнят осуждённых военным судом.

Овражная, голая, дикая гора. Та самая Лысая Гора — легендарное прибежище ведьм и их шабашей.

А тут — деревянная бочка для нечистот, застаивается, мерзкий запах. И ни ванны, ни душа, ни быстрой смены белья — этого уже не спрашивай.

А ещё после пыла первоарестных дней вдруг вернулся аппетит — да какой! давно не испытанный, просто голод! Тот “бесчисленный ряд котлет”, над которым он иронизировал, — теперь начинает манить! Да как же он мог поедать его так скучающе?!

Как вообще он не ценил свою устроенную жизнь. А ведь сейчас, вернись в неё, и всё опять к услугам, и как удобно можно жить.

От перенапряжения, от самогипноза, от позы, от инерции, от шока — отходит тело (и то неосязаемое, что в нём обитает) — и возвращается уколами, толчками, вспышками: а — как бы вернуться в жизнь? Вернуться!

И — тесно, и пусто это каменное пространство — от параши до окна на безнадёжную гору — на место твоей казни? И — уже мучит желанное прежде одиночество, и тоскливо, что кончились все разговоры с живыми людьми, жаль, что кончилось следствие.

А оно — ещё не кончилось. Ведут ещё на один добавочный допрос.

И пока ведут, через круглый тёмный вестибюль и гулкий коридор, — неумершая способность изобретательства снова закручивается, завинчивается в поиске. Напрягись! Найди!

Снова тот симпатичный жандармский подполковник Иванов (и приятель Кулябки), спасший от избиения в театре. Один, без главного следователя. И такой же опять доброжелательный.

А вопросы его: вот найден револьвер также у вашего отца, — вам не известно, пользовался ли он им? для какой цели держал? А вот — такой-то и такой-то, имярек, посещали ваш дом? По каким делам?

И остальное — не серьёзнее. И допрос — окончен, увы. Подпись на протоколе.

Допрос окончен, но Иванов не кончает. Он смотрит на Богрова с большой симпатией, и пониманием. И говорит. Почти задушевно.

Разрешите вам высказать несколько соображений. Вы — человек редкой силы духа, исключительного мужества. Вы совершили то, что никто не мог бы совершить. Но ваша нынешняя позиция ничего вам не даёт. Зачем вам такая гордая принципиальность, эти ваши заявления о замысле, да ещё давнем? Вы только отяжелите свою участь: будет верная смерть. Зачем вам лезть в петлю? Ради верности революционерам? Но они все от вас отреклись, никто вас своим не признал. Что вы реально хотели сделать — вы сделали, и это никуда не уйдёт, а зачем вам настаивать дальше? Теперь — подумайте о себе, облегчите свою участь. Не высказывайтесь таким принципиальным государственным преступником, не настаивайте на безусловности такого замысла — убить премьер-министра. Вы могли это сделать под влиянием момента, аффекта, почти случайно. Напротив, вы честно служили Охранному отделению против революционеров, — а что вы теперь потеряете в революционной среде? Но вы смягчите свою участь. Обдумайте. Я вам очень советую: измените показания на суде.

Разве не поздно переменить показания?

Нисколько. Это — можно, так делают. Назначат переследствие. А противоречия — ни с кем вам не грозят, у вас не было сообщников, соучастников, свидетелей, никто не собьёт вас.

Из осторожности, из недоверия — Богров не ответил порывом. Но — широким ножом вошла в него эта мысль, разрезая прежние скрепы.

И — в толстокаменной камере опять. Не наблюдаемый, не видимый никем. И снова — от двери к окну. И — замораживающий вид из окна на проклятую гору.

И правда, что́ так сразу впал в слабость, в эвфорию смерти, покорился? Да попробовать же спасти свою жизнь!

А ведь террористам — заменяли смертную казнь на каторгу, и часто. Даже Сазонову за Плеве.

Если избиение было так больно — то насколько ж повешенье!?

Да, он проиграл следствие, теперь это видно. Он провёл его не так.

И раз эта вся толпа революционеров отказала ему в поддержке, никто не захотел его подвиг взять на своё знамя, — так он и свободен?

Да и когда он принадлежал к этой банде? Разве он — революционер? Он — свободная индивидуальность, он — сторонник либерального развития. Только.

Сменить версию? Сменить всё объяснение поступка?

Уронить подвиг — но спастись?

Да он никогда не был честолюбив.

Уже жертвовал жизнью, — мало. Теперь пожертвовать и общественной честью?

Да она уже и измарана, нескоро отчистится.

Как стесняется мир! — одно зарешеченное окошко, тропа по пустому склону, не видно даже Днепра — да ветер, ветер над пустой ведьминской горой, — уныние, дикость и обречённость, как всё в этой проклятой России. И где те очаровательные бухты Лазурного берега, как в Villefranche-sur-Mer, на которые смотришь утром с балкона — принявши душ, в узких рейтузах, в белейшей сорочке, молодой, готовый к жизни? (К жизни, которая всегда обещает, а не даёт главного…) Пальмы Ниццы, весёлые овощные ряды на улицах с подмигивающими торговками?.. Променад дез Англе?.. Пляжи уютной Ментоны?.. Непомерные платаны перед казино Монте-Карло? Чрезмерное вычурное богатство залов, золотистые стены, золотой купол.

В первом зале, где игра по мелочи, — взвинченная нервность, курящая девушка за игорным столом и старушки-одуванчики, заглоченные мужчины, фанатичные исследователи с карандашами, — а над расчерченным игорным столом всё то время, что не носится шарик по черно-красному кругу в чашном углублении, — мечутся проворные лопатки-загребалки помощников крупье, как костлявые руки ведьмы, и во мгновенье убирают всё проигранное посетителями и как бы презрительно выбрасывают редкий выигрыш. И сами морды крупье — то подслеповато-недолепленные, то черноусо-бандитские, с карикатурными носами, то с видом благородного учёного в очках. А молоденькая в лиловом платьи с чернокрашенными бровями и ресницами выталкивает дым сильными толчками вверх и глубоким диким взором следит за игрой. А когда выигрывает, так же помалу, как и проигрывает, то зачарованная улыбка блуждает на её лице — но ошибся бы, кто отнёс эту улыбку к себе и попытался бы увести её от стола.

Ставил Богров и в этом зале, разгораясь следить за сумасшедшим шариком. Но когда с деньгами было свободней — шёл в глубину.

Глубже, куда дорого за вход, — залы приватной игры — настоящей, где ставки не ограничены, где нет толпы ни играющих, ни наблюдающих, а меньше десятка у каждого стола, где волноваться считается неприлично, — и дерзко выглядит молодой несчастливый игрок, с безумным лицом расхаживающий от стола к столу. Под такой же непомерной высотой зала — нервная тишина, почти пустота. Здесь и не берут жетонов вместо денег, но апоплексически покрасневший старик за столом баккара, как бы не считая, вынимает из сумки у ног пачку за пачкой, сто штук по 50 франков, сто штук по 100, обклеенные пачки новеньких, а худой выразительный итальянец, вкрадчиво и безошибочно раскладывающий карты, так же вкрадчиво и безошибочно смахивает пачки в глубокий внутренний ящик.

Какой азарт! какой накал! — в полчаса можно пережить целую жизнь.

Переволнованы куда больше, чем Богров в зале киевской оперы. Но и — какая музыка жизни!

И никогда больше этого не увидеть.

В этих переглядах с лица на лицо, в этих переходах из зала в зал, в этих переездах из городка в городок, счастливо играешь или несчастливо, смотрел ли на девушек только издали или купил итальянку на ночь, — вдруг создаётся, и не сразу, а потом, из отдаления, из раскидистого щедрого Киева, из сырого хмурого Петербурга, а теперь из замкнутой камеры — ощущение, что то были золотые страницы твоей жизни.

А ты — и не ценил...

Если перебрать — что случалось, видел, чувствовал, мечтал, этот впитанный аромат удовольствий, во всех европейских поездках, курортном житье...

1906? — Мюнхен... Париж... Висбаден.

1907? — Ницца... Ментона.

1908? — Меран... Монтрё... Лейпциг.

1909? — Париж... Ницца... Монте-Карло.

1910, и даже в этом феврале, эту последнюю весну — снова Лазурный Берег.

24 года — это жизнь короткая? Или даже длинная?

Если уметь...

Нет — играть дальше!! И ставка — крупней, чем в залах приватной игры!

Обманывает Иванов? Подослан? Конечно подослан. Этим — выгодно так. Но не безвыгодно и Богрову.

Убыстряются движения между каменными стенами, благо никто не наблюдает.

Нет, не биться в стенки как баран. Нет, не подкоп и не подкуп.

Но — извилиною сильного ума.

Показания потеряют правдоподобность? — так и пусть вешают на охранку! Если уже всё равно связал своё имя с охранкой — почему ж не взять с неё ещё одну плату? Поможет — спасена жизнь! Не поможет — так всё повиснет на вас!

Да! Это и остался сильный ход: навесить себя на охранку!

Изобразить последовательное сотрудничество, какого и не было! Перемешать террор с охранкой, чтоб им не распутаться сто лет! И только возрастёт неизмеримо социальный эффект акта! Удвоенный удар по режиму: опорочить саму охранную систему, значит — ещё раз ударить и по Столыпину! Дотянуться — ещё и с того света.

Для такой ещё новой большой цели — отдать и личную репутацию до конца.

Что было невозможней: сплести покушение из ничего? Он — сплёл, голыми пальцами!

Неужели же не проще теперь?

 

 

К главе 69