К содержанию книги

 

 

 

71

 

А через несколько часов в одной из больших камер Косого Капонира начинался тайный суд над Богровым. Не оправдался слух последних дней, что Богрова будут открыто судить в Петербурге и так осветятся все подозрения против охраны. Нет, судили его, конечно, трусливо-закрытым судом и не был опубликован обвинительный акт — и нельзя было лучше подтвердить подозрения и укрепить левых: нужно самим быть очень виновными, чтобы так скрывать истину о деле Богрова! Богров и был их человек! Власти сами и подстроили убийство!

И чего, правда, стоили эти шпалеры войск при похоронах и жандармы, берущие на караул при орденских подушечках убитого, если скрывали суд?

... Как оказалось, вчера, 8 сентября, подсудимый просил бумагу “для чрезвычайно-важных показаний”. Сообразуясь с тем, что он уже передан военно-окружному суду, тюремная администрация отказала Богрову в бумаге. К сегодня была осведомлена и прокуратура, но ничего не изменила в ходе.

Суд был назначен на пять часов пополудни. Не рассчитали, что в Косом Капонире нет электричества, а и день попасмурнел, начинали уже в серости, и вскоре послали собрать керосиновых ламп.

Четверо членов суда были полковники и подполковники из гарнизона, председатель — генерал-майор, прокурор — генерал-лейтенант. Два последних очевидно имели случай заметить и усвоить все пренебрежения императора к раненому и умершему премьер-министру. Они и сами могли тут выводы сделать, а вероятно и спрашивали совета, мы никогда не узнаем, у кого. Во всяком случае было вызвано 12 свидетелей — и пятеро из них не явились. Курлов — даже и не числился среди вызванных, суд (а перед тем и следствие) не смел дерзнуть так высоко. Веригин, как совсем не причастный к делу, поспешил уехать в первых же днях в Петербург. Спиридович, связанный охраною при дворцовых торжествах, уехать из Киева сразу не мог, но пренебрегал вызовами на следствие и не являлся дважды. Когда министр юстиции предупредил министра Двора, что будет личным докладом императору добиваться вызова Спиридовича, тот явился на следствие раз, но (по сговору четвёрки) не ответил ничего по существу, ибо ведь он был и вовсе ни при чём. И тем более не явился сегодня в суд.

И никто из пяти неявившихся свидетелей не был востребован повторно.

Защитника не было, поскольку подсудимый от него отказался. Но и более замечательная особенность: не вёлся протокол судебного следствия, полная запись показаний, — как если бы этот суд происходил на театре военных действий и снаряды противника уже сотрясали бы башню. Или как если бы этот суд был — о карманной краже.

На суде присутствовали важные местные лица: генерал-губернатор Фёдор Трепов, командующий военным округом Николай Иудович Иванов (ему-то и спас Богров однажды жизнь, выдав покушение), киевский губернатор, губернский предводитель дворянства, несколько прокуроров. И министр юстиции Щегловитов заезжал на часть времени. И никто из них не указал на упущение с протоколом, или не видели упущения в том.

Объяснение было слишком неприятно власти, чтоб его подробно расписывать. А по законам бюрократического бытия мнение о случившемся уже впечатлилось во всех них.

И вдруг Богров (всё в том же фраке, помятом при аресте и от тюремной жизни, уже без воротничка, манжетов и бабочки) — попросив на время своих объяснений оставить в зале и свидетеля Кулябку (по закону это воспрещалось, но суд согласился!), — Богров хладнокровно взорвал всё, что было на следствии. Ему не дали вчера бумаги представить всё это письменно — теперь он переворачивал голосом.

Его показания были — прямо противоположны прежним!

Уже не стало великого замысла убрать врага народа, врага инородцев, врага прогресса и конституции, а — произошла случайность: Богров ходил несколько дней с револьвером, да, но вовсе ещё не решив, что кого-нибудь убьёт и кого именно. Он совершил убийство Столыпина безо всякого злоумышления и неожиданно для самого себя. В Охранном отделении он служил всегда чисто-идейно, из сочувствия к целям охраны, а вознаграждения практически и не получал.

(Я — ваш! Я даже ещё более ваш, чем вы до сих пор думали. И если я потону — то и вы!)

Однако этой весной и летом к нему дважды приезжали делегаты от парижских анархистов, требовали отчёта в израсходовании партийных денег 1908 года, обвинили, что он — в сношениях с Охранным отделением, — и потребовали совершить какой-нибудь террористический акт, а иначе огласят его провокаторскую деятельность и убьют самого.

(Спасите меня, я ваш! Вы видите — я пострадал за вас).

Анархисты посоветовали Богрову убить — Кулябку.

(Кулябко — вздрогнул как подстреленный. Так вот что ему грозило?? Он, рыдавший эти дни на допросах и признавший свою запредельную глупость, чтобы только избежать квалификации государственного изменника, — он сам и был главная намеченная жертва?!?)

Вносились керосиновые лампы. Появлялись угрожающие тени на сводах, увеличенные чёрные взмахи передвижений и жестов.

Богров и сам наметил Кулябку — потому что при постоянных сношениях такое убийство можно было совершить вполне безнаказанно.

(Милый, милый умница Богров! — просветляется теперь Кулябко: так ведь если я главная жертва, так я уже почти и не виноват?)

Однако доверие Кулябки и его ласковое к Богрову отношение остановили последнего. В ночь на 1 сентября (как всё опять ложится удачно!) он и приходил домой к Кулябке, чтоб его убить, зачем бы иначе? — но был обезоружен его добротой и домашней ночной раздетостью.

(Я жалел — Кулябку, такого же, как вы все! Признайте же меня — я ваш!)

И — горячие слова в защиту Кулябки: что тот — поверил в Богрова. Что тот добросовестно заблуждался.

В странных тенях на сводах не отличишь мира этого от того.

И всё это — к вечеру, рядом с Лысой Горою.

Суд — поражён сенсационным поворотом.

— Но почему ж тогда вы убили статс-секретаря Столыпина?

— Совершенно случайный выбор. Просто — самое видное лицо в публике.

Откуда ж тогда наполеоновская гордость первых часов? И почему же столько дней в плаще геройском — шёл и шёл на эшафот? Нагораживал против себя всё самое тяжкое, до высшего размаха обвинения?

Суд — поражён, но не настолько, чтобы задать хоть один из этих вопросов. Да — поражён ли суд? Никто не спрашивает, чем же объяснить катастрофическую смену показаний? Какие мотивы?

Углубить допрос? Начать вести подробный протокол? Назначить переследствие? Отсрочить своё решение?

Нет, как будто снаряды ложатся близ самой башни Косого Капонира, — суд спешит кончать. Суд спешит кончить как можно быстрей и глуше — будто нарочно подтвердить все худшие обвинения левой прессы: это ваш человек!

Как по гладкому спуску допрашивается блеющий от радости Кулябко. (А ему тем легче теперь попасть в лад, что он всю новую версию слышал). И он хвалит и хвалит верного сотрудника Богрова. Да ведь он и всё время так говорил: деятельность Богрова для Охранного отделения была исключительно полезной. Не поверить Богрову было бы совершенно невозможно, контролировать его — неэтично. А почему Кулябко не попытался арестовать на квартире Богрова мнимых революционеров? А потому что он ещё не схватил бы их на несомненном замысле, но этим выдал бы революционерам тайну Богрова. Что же касается допуска в театр, то (без подсказки Курлова Кулябко этого бы и придумать не мог, и шепнуть бы не осмелился): Богров был допущен в театр с ведома Столыпина!!!

Уже засыпана, уплотнена земля столыпинской могилы. Теперь можно топтать и так.

Оказалось всё просто, исчерпывающе ясно. (Да ведь надо и спешить). И при таком совпадении показаний Богрова и Кулябки — зачем суду допрашивать кого-либо из шести ещё прибывших свидетелей? А из неявившихся — зачитать Спиридовича и Веригина, — и суд может удаляться на совещание?

Тот каляевский задуманный Суд, героическое увенчание Акта. Что желает сказать подсудимый суду ещё?

Что в тюрьме он страдает от голода (тем большего, чем больше вернулась надежда на жизнь) — и просит накормить его хорошо.

Вызванный администратор доложил, что Богров содержится на офицерском положении. Распорядились накормить вволю. А всего через двадцать минут вернулись и с приговором: помощник присяжного поверенного Мордко Гершов Богров, признанный виновным в соучастии в сообществе, составившемся для насильственного посягательства на изменение в России установленного основными государственными законами образа правления (им непременно нужно сообщество, так гласит статья 102-я, а иной статьи в кодексе и нет, весь кодекс не предусматривает одиночных революционных выстрелов, какие вспыхивают уже полвека, весь кодекс не готов к революционным годам), — и в предумышленном убийстве —

— приговаривается к лишению всех прав состояния и к смертной казни через повешение.

И — качнулся Богров.

Так — сразу?.. Так сразу — и всё??

Рассчитал, должно было взять! Не взяло.

Шарик выпал — худшим образом.

(Да может быть суд и охотно бы его помиловал. Но ещё был один закон, которого Богров не знал: в радиусе двух вёрст от Государя всегда действует военное положение. Не в том дело, что обвиняемый убил премьер-министра, но он стрелял — в присутствии Государя!)

И отдельное постановление о Кулябке: не принял мер... не распорядился... не учредил наблюдения... Об этом — сообщить подлежащим властям гражданского ведомства.

Только и всего. Не судить же.

 

Теперь дали Богрову последний в жизни лист бумаги — уже в камеру не будет бумаги дано — для последнего письма родителям.

Расходились, уходили. Мелькали на сводах чудовищные тени тустороннего мира. Ждали конвоиры.

Богров при керосиновой лампе, на столе, мог писать.

Версии меняются — а родители одни. По версиям он карабкался, сколько мог, — а возможность этого письма не повторится.

И письмо — разве только к родителям? Его десятки раз напечатают. Это письмо — ко всему миру.

Но это всё — как выразить? И — чтобы прошло?

“Дорогие мама и папа! Единственный момент, когда мне становится тяжело... Вы должны были растеряться под внезапностью действительных и мнимых тайн...”

И — мнимых. Кажется ясно: не верьте тому, что наговаривают обо мне: что агент охранки. Нет, вот ещё ясней:

“Пусть у вас останется мнение обо мне как о человеке честном”.

Честный — нельзя выразиться ясней! Для Богрова-отца, для всего круга присяжных поверенных, для всего российского общества честный — это враг правительства и властей. Честный — значит убил идейно.

И цензуру пройдёт.

 

Так спешили с судом и казнью, что в следующую ночь, на 11 сентября, и должны были казнить. (Тщетно просили родственники Столыпина отсрочить казнь до результатов уже начинающей работу ревизии киевского Охранного отделения — 10-го сенатор Трусевич назначен, 11-го приезжает в Киев). Казнили бы, если б не закон, что под воскресенье нельзя. Значит, под понедельник.

Никого из крупных террористов в России не судили, не казнили так судорожно поспешно. Быстро-быстро убрать, чтоб не передопрашивать, не переследывать, не переигрывать. Последний, судебный, вариант оказался совсем неплохой: почти никто и не виноват, почти ни на ком служебного пятна.

Однако, Охрану начинают ревизовать — а суд не затруднился протоколом с подписью обвиняемого. И как же будет доказана безупречность Охраны?

И в субботу же 10 сентября, в тишине Косого Капонира, в камеру осуждённого на смерть, по закону закрытую для всего этого мира, прокрадывается или даже проходит нестеснительно — следователь!

Для добавочного допроса! Какого не бывает со смертником нигде никогда! (Мы узнаём, что такое сферы и сила их. Стены тюрем, во сколько бы кирпичей ни выкладывали их, имеют такую особенность: неодолимые для арестанта, они легко проницаемы для имеющих власть).

Но и — встрепетывается сердце Богрова! Его вариант работает! — ещё не все извивы закрыты уму!

Этот прокравшийся некто — снова жандармский подполковник Иванов, почти влюбившийся в Богрова за эти дни, заявивший прессе: “Он — из самых замечательных тюдей, которых я встречал в жизни”. (Много лет спустя, после всех революционных успехов, уже вышвырнутый в эмиграцию, он ещё будет возражать белогвардейской газете, посмевшей оценить наружность Богрова как несимпатичную).

Проник через непроницаемые двери — для благодарности за спасительный вариант, высказанный на суде?

Нет, потому-то он и пришёл, что судебный вариант Богрова оказался недостаточным.

Но и судебное решение — не обещанное.

Суд — не в руках Охраны.

Что же теперь, за гранью приговора?

Побег!! Ещё лучше! Не каторга — а заграница. И это — в руках Охраны.

Трудно верится.

Но если подполковник, вот, допущен к смертнику — вне всяких законов? И если заинтересовано много влиятельных лиц? И — разве это первый раз? А сколько уже Охрана устраивала побегов? — Петров. Соломон Рысс. Да многие.

Это верно.

У человека извне, да ещё жандармского чина, бесконечный перевес непроверяемых жизненных возможностей перед смертником, запертым уже на последние свои замки.

Но — вибрирующим в надежде! но — вибрирующим в комбинациях!

Да ведь не так много и просится дополнительно, надо лишь акцентировать. Так, как это высказано на суде, — недостаточно убедительно. Надо выявить, что была полная основа вам доверять до самого конца. Надо подчеркнуть, что к террористическому акту вас внезапно вынудили революционеры под прямым страхом смерти. И дать детали.

И подписать.

Этот объёмный разговор — скрыт от нас, мы ничего никогда о нём не узнаем, оба участника давно в земле. Но осталась формальная запись.

И по ней: недавно гордый смертник охотно отвечает на внезапном допросе, помогает искать формулировки и подписывает их.

Допрос начинается приёмом, как бы машиной времени переброшенным в 1911 год из послевоенного смятенного 1946-го: просто показом фотографической карточки какого-то человека: не знаете такого?

Ждущему казни чем томиться о вечности, беседовать с Богом или раскаиваться в прошлом — ну отчего бы не пособить жандармскому подполковнику насчёт фотокарточек? Как будто только и ждал смертник этой фотографии — и вот непринуждённо сразу потёк его рассказ.

Да, да, в минувшем марте именно этот анархист пришёл ко мне после Лукьяновской тюрьмы и сообщил, что там против меня сильное раздражение: год назад пришло в тюрьму письмо, снова меня обвиняющее. Теперь ему поручено расспросить меня вновь.

Исчерпана фотокарточка, но уже рассказ потёк, что поделаешь. И не как на суде, есть время записать.

В мае — новый приход, два анархиста из Парижа, “революционная комиссия”, объезжающая Россию, места, где прекратилась революционная работа: выяснить причины провала, собрать силы и оружие. За Богровым числят недостачу 520 рублей. Хотя не считал себя в растрате — взял у родителей, уплатил. Но в конце июля на дачу под Кременчугом (все чудеса оттуда — и Николай Яковлевич, и моторная лодка!) всё равно прислали из Парижа заказное письмо (в Киеве бы оно было зарегистрировано, а в селе поди спрашивай) с враждебными контрольными вопросами.

И не жалко — отбросить триумф победы, сойти с пьедестала? Отринуть всё достигнутое? Войти в историю даже не бонвиваном из Монте-Карло, но мелким полицейским служкой? Снова подсчитывать растраченные и уплаченные партийные деньги, вспоминать мелкие доносы и объяснить весь подвиг своей жизни страхом: убить кого-нибудь в искупление, чтоб не убили за предательство тебя самого? И ясно же, что пишется протокол не тайною на века: чуть изменённое в передаче, это самое будет передано в газеты в эти же дни. Избрать позорный вариант, который самому же казался хуже смерти?

Но смерть, при столкновении с ней в лицо, оказалась ужаснее бесчестья.

Другим — всегда умирать легче, себе — всегда тяжелей.

А если жизнь, так — о-о-о! — я всё это ещё опрокину!

Да, 16 августа на киевскую квартиру явился к Богрову ещё один знакомый анархист, проездом из Парижа, от группы “Буревестник”. (Долгий, тщательный, неторопливый протокол. Голова, как и раньше, находит много реальных подробностей). Так вот: предательство Богрова установлено окончательно, решено теперь обо всех фактах сообщить во все места, где Богров бывает, и присяжным поверенным, и всему обществу, — смерть гражданская. А за ней придёт и физическая от мстителей. Но разрешает “Буревестник”: реабилитировать себя террористическим актом не позже 5 сентября, а лучше всего — Кулябку.

Кулябку, Куля... Вот с Кулябкой-то и получился грубый перебор. Ещё один небольшой вопрос: “Почему во время суда вы так выгораживали Кулябку?” Богров: “На вопросы прокурора Кулябко так растерялся, не знал, что ответить. Я пожалел его”.

Но не настолько же он любил Кулябку! — как товарища по постели? Тоже не ответ. Ну хоть так.

А тут случайно — киевские торжества, и вот подвернулся Столыпин. Случайно знал его в лицо (встреча на петербургской водопроводной станции), на нём же было сосредоточено и внимание публики — вот и решил. Но если б кого-нибудь раньше увидел в проходе — мог убить того. (Свободные возможности террориста!) Я совершал террористический акт почти бессознательно. (Преступление почти не готовилось, жест отчаяния, — так надо и Курлову).

Мастер мистификаций, мастер возможных версий — вот он достроил ещё одну, — и снова сходились даты, мотивировки, поступки. (Не все — но и в главной версии не все).

Но если всё так — отчего б анархистам не похвастаться, что это убили они? (Слабое место).

А ещё могла быть такая версия: зрело свободное гордое решение — а угроза подтолкнула. И то бы — лучше.

Но не то требуется заказчику.

С такой извивчивой изобретательностью всползти на самую верхушку шеста, ужалить к восторгу публики — и вдруг свалиться обмякшей тряпкой вниз?..

Ах! Умирать не хочется!..

Выстрелить, повернуть всю тупую русскую тушу, — а самому, обрызнутому духами, снова войти в золотистый зал Монте-Карло?

Достоевский много душевных пропастей излазил, много фантазий выклубил, — а не все.

 

На следующий день, в воскресенье, к осуждённому был допущен раввин. И Богров сказал ему:

— Передайте евреям, что я не желал причинить им зла. Наоборот, я боролся за благо и счастье еврейского народа.

И это было — единственное несменённое изо всех его показаний.

Раввин упрекнул Богрова: ведь он же мог вызвать и погром.

Богров ответил:

— Великий народ не должен, как раб, пресмыкаться перед угнетателями.

Это тоже было широко напечатано в российской прессе.

 

И текли часы смертника — а к нему больше не шли. Не шли открывать дверь на побег...

Обманул Иванов?!.

 

К вечеру воскресенья пустырь под фортом Лысой Горы был обыскан и оцеплен пехотой, казаками и полицией. Кроме законной комиссии получили разрешение присутствовать на казни человек двадцать из Союза Русского Народа, выражавшего сомнение, что Богров будет действительно повешен, а не подменён. При посадке в арестантскую карету его, всё в том же фраке, уже теперь насмешливом, осветили электрическим фонариком, и союзники признали: “Он, он!” — “Я ему в театре хорошо поддал!”

Не походило на инсценировку.

Четыре версты ехали. Богров пожаловался, что его лихорадит.

На месте казни при свете факелов помощник судейского секретаря громко прочёл приговор (всё тот же, о преступном сообществе).

Спросили Богрова, желает ли ещё что сказать раввину. Да, он желает продолжить беседу с раввином, но наедине. — “Это невозможно”. — “Тогда приступайте”.

Обманул Иванов.

Попросил присутствующих передать последний привет родителям.

Затем — тихо и спутанно, ничего уже не разобрали.

Палач из каторжан Лукьяновки завязал Богрову руки назад. Повёл к виселице. Надел саван.

Из-под савана Богров спросил:

— Голову поднять выше, что ли?

Палач выбил табуретку.

Тело, поплясавшее вначале, — висело 15 минут, по закону. Горели, потрескивали факелы в глубокой тишине.

Кто-то из союзников сказал: “Небось, стрелять больше не будет”.

А ему — уже и не надо было.

 

Союзники взяли на память по куску этой верёвки.

Многие киевские студенты-евреи надели по Богрову траур.

 

И как хорошо всё кончилось, этими правильными показаниями: просто несчастные метания защемлённого человечка. Не осталось ни пятна на полицейских генералах. Ни на одном видном чине.

Ни — гордого вызова этой стране.

Ни — подрыва Верховной императорской власти.

Она так любила умиротворяющие незначительности. Сглаживающие выводы. Ничтожные концы.

 

 

К главе 72