Глава 74 разбита
на 3 части для удобства считывания из-за большого размера.
В оригинальном
издании разбиение главы 74 на части отсутствует.
74,
часть 3
На Преображение (и в день
парада Преображенского полка), через полгода подготовительной работы,
опубликовали закон о Думе, и уязвленная городская рвань
и с нею князья из линии Рюриков стали тут же кричать,
что это обман. А Вильгельм, всё время торопивший публиковать,
теперь поздравлял, но снова торопил: избирать депутатов как можно скорей, пусть
условия ожидаемого мира отклонят или одобрят народные представители, тогда на
них ляжет и ответственность решения, оппозиция смолкнет, а император освободится
от нападок во всех случаях, ни один смертный властитель не может брать на себя
такого решения без помощи своего народа.
Все советы Вильгельма были
всегда пронзительно-уверенны. Но Николай знал, что
истинный народ всегда верит в своего Государя, — и не спешил уклониться от
тяжести одиночных решений. За 11 лет он к ним уже и привык.
Только вот: другая часть
народа, но более подвижная, творила в стране что-то невообразимое — и не наказавши поначалу раз, и не удержавши два и три, — уже
ни в одном случае не было сил управить и остановить.
Многие места империи, а особенно Польша, Финляндия и Прибалтийский край,
сотрясались забастовками, взрывами, убийствами и грабежами. Бастующие
устраивали уличные шествия. В Баку — на две трети были сожжены нефтяные промыслы,
и вспыхнула армяно-татарская резня. Такое же побоище
произошло и в Тифлисе. Большими массами в Россию, видимо, везлось оружие. Когда
садился на мель пароход с двумя тысячами швейцарских винтовок — случай
становился известен. Уступая студентам, чтоб им после забастовки легче было
начать новый учебный год, объявили автономию университетов, выборность
ректоров, неприкосновенность их территории для полиции, — но студенты вместо
благодарности и успокоения собирали там невозбранные митинги с поджигательными анархическими речами.
Всего этого просто выдержать
не могла душа. И Николая давно занимала мысль: как бы от этих всех
неприятностей уехать на несколько дней и дать себе отдохнуть? порадоваться и понаслаждаться жизнью немного для себя самого? Заключение мира
с Японией сделало эту мечту осуществимой. На уютной яхте “Полярная звезда” со
всеми детьми поехали в финские шхеры, стали на рейде военного отряда. Дети
всячески радовались и возились с офицерами и матросами, и сам Николай как
молодое дитя был счастлив этой свободе и отдыху. Надеялся он, что и маленький
наследник полюбит море. Совершали прогулки, устраивали гонки шлюпок и парусные,
вместе с Аликс посещали суда, кое-где производил
тревогу — водяную, боевую, пожарную, остался доволен.
Но больше всего забавлялись охотой, устраивали облавы на островах, загонщиками
матросы. Убивал тетеревей, зайцев, а то большую
лисицу. Вечерами устраивали фейерверки для детей или играли в дутьё, или на
инструментах. Устроили обед с мичманами и офицерами, много смеялись. А как
спалось! Счастливые две недели. Как будто чувствовалось, что такая
беззаботность повторится у них нескоро. В эти дни спешил представиться Витте,
воротившийся с переговоров, Николай позвал его сюда в шхеры, пожаловал ему
графа, тот был потрясён, три раза старался поцеловать руку. Наверное, ещё бы
остались, но падал барометр, задувало, пришлось возвращаться в Петергоф, — и
снова доклады, снова приёмы. Скучали ужасно по милой яхте.
Надеялся Николай, что
теперь, после заключения мира, успокоится всё само. Но не только не
успокаивалось, а возжигалось ещё сильней. На студенческих сходках по 5–7 тысяч,
вместе с посторонней толпой, в разрешённых теперь местах и без всяких помех от
полиции, горланили по целым неделям — расходились
домой, а на утро собирались продолжать, и постановления делали: если отменить
забастовку, то как пассивную слабую форму борьбы, а
перейти к активной ажитации, университеты обращать в политические школы и
революционные очаги. “Зачем учиться, когда вся Россия в крови? Да здравствует
коммунизм!” Обидно было такое узнать и негде, некому возразить, такого голоса
нет у царя, и студенты неведомы, невидимы, да и сокровенно слишком, этого и
близким не выскажешь: кровью, пролитой так несчастно 9 января, Николай был как обожжён, и теперь все движения правительства умерял
осторожно, чтоб это не повторилось. Но разгул только шёл дальше. Журналистика
была совершенно распущенная, и никто не обращался в судебную власть за
применением законов к ней. Начинала бастовать одна типография — её молодые
наборщики в перемеси с
какой-то подозрительной толпой шли выбивать стёкла в остальных типографиях, — и
останавливались все. Иногда убивали, ранили городового, жандарма. (Только
никого не арестовывать, ни даже зачинщиков, не разжигать недовольства!) Пока не
бастовала почта — приходили бранные гнусные письма
великим князьям. Потом — бастовала почта, за ней и телеграф, бастовали
почему-то присяжные поверенные, гимназисты, пекари, перекидывалось от заведения
к заведению. Даже духовная академия! — и митрополит, явясь
их усовестить, не был допущен внутрь студентами со свистом и революционными
песнями. Некоторые священники отказывались читать послание митрополита об
умиротворении. Москва не вытягивалась из забастовок и уличных столкновений весь
сентябрь и на октябрь. Забастовщики требовали иметь на заводах неувольняемых, неарестуемых
депутатов, а чтоб сами депутаты могли увольнять администрацию. Собирались самозванные съезды, депутаты выбраны сами собою. (Странно,
но местные власти бездействовали). Распространялись прокламации со многими
обещаниями. Собирались уже и уличные сходки, и ораторы требовали не земцев, не
думцев, а только — свержения самодержавия и учредительного собрания. Стрелять
было не велено, а разгонять. Агентские телеграммы только и сообщали об
убийствах городовых, казаков, солдат, о волнениях и возмущениях. Но судебные
власти не преследовали политических преступников, судебные следователи не
обнаруживали виновных, и все они, и прокуроры, симпатизировали им.
А что ж, может и пусть текут
эти все беспорядки: Россия сама убедится в их гибельности и сама от них
отвратится!
Самообразовался революционный
железнодорожный союз и стал принуждать к забастовке всю массу железнодорожных
служащих. Это быстро у них пошло, с 7 по 10 октября забастовали почти все
дороги, выходящие из Москвы. У них был план: вызвать всеобщую голодовку и
помешать движению войск, если бы правительство хотело подавить. Студенты
приказывали закрывать лавки. Пользуясь несообщением, злоумышленники пустили по
Москве слух, что Государь “отказался и уехал за границу”. Тут же Москва
осталась без воды, без электричества, и забастовали все аптеки. В Петербурге же
Николай отдал все войска гарнизона Трепову, тот
предупредил, что всякий беспорядок будет подавлен, и здесь держалось спокойно.
Тем временем постановили делать всеобщую по стране забастовку, ужасно. Да может
быть в рабочих требованиях и много справедливого, но никто не хотел подождать,
когда всё бы решилось постепенно.
И надо же! — в самое такое
грозное время двоюродный брат Кирилл, позоря династию, зажелал
пожениться на разведенной двоюродной сестре Виктории — и упрямо не хотел
подчиниться запрету Государя, так что пришлось и этого высылать за границу, и
даже так разгневался Николай, что хотел небывало лишить его звания великого
князя.
Однако что же делать?
Затягивалось едва ли не хуже, чем в январе. Прервался всякий телеграф и телефон
с Москвой. У министров не было никакой решимости и ясности плана, а все эти
тревожные дни только обсуждали, ставить ли пост первого министра (хотел таким
Витте стать) и подчинять ли ему остальные министерства? Нервы были натянуты до
невозможности, да у всех. Было чувство, как перед жуткой грозой.
В эти ужасные дни попросил
отдельной аудиенции Витте — и Николай с надеждой позвал и ждал его. Когда все
звенья власти по стране ослабились, не подчинялись или совершали ненужное или
вредное — на ком ещё можно было повиснуть надеждой, как не на этом выручателе из несчастной войны, вечно смелом и вечно
знающем человеке? Витте стал приезжать в Петергоф с утра, а уезжал чуть не вечером.
Один день он полностью всё докладывал Николаю, другой раз вместе с Аликс, и представил записку. В этом сложном положении мог
помочь только выдающийся ум, вот он и был. Он умел мыслить как-то высоко, выше
повседневных задач простого правительства — на уровне всей человеческой истории
или самой научной теории. И говорил охотно, долго, воодушевлённо, —
заслушаться. Он говорил, что в России ныне проявляется поступательное развитие
человеческого духа, что всякому общественному организму присуще стремление к
свободе, — вот оно закономерно и проявляется в движении русского общества к
гражданским правам. А чтоб движение это, теперь подошедшее ко
взрыву, не вызвало бы анархии — надо, чтобы государство смело и открыто само
стало во главе этого движения. Свобода всё равно скоро восторжествует, но
страшно, если при помощи революции, — социалистические попытки, разрушение
семьи и религии, иностранные державы разорвут на части. Но ото всего этого
можно легко спастись, если лозунгом правительственной деятельности станет, как
и у общества, лозунг полной свободы, — и тотчас правительство приобретёт опору
и введёт движение в границы. (И Витте брался лично твёрдо такую политику
провести). Совещательная Дума предложена слишком поздно и уже не удовлетворяет
общественным идеалам, которые передвинулись в область крайних идей. Не следует
опираться и на верность крестьянства, как-то выделять его, а надо удовлетворить
передовую общественную мысль и идти ко всеобщему-равному-тайному
голосованию как идеалу будущего. И не надо бояться слова “конституция”, что
значит разделить законодательную царскую власть с выборными, надо готовиться к
этому исходу. Главное — это выбор министров, пользующихся общественным
уважением. (А кто же пользовался им больше Витте!) Да, Витте не скрывал: это будет
резкий поворот в политике целых веков России. Но в исключительно опасную минуту
невозможно дальше цепляться за традиции. Выбора нет: или монарху стать во главе
освободительного движения или отдать страну на растерзание стихийности.
Аргументами Николай не мог
противостоять этой неумолимой логике, и положение действительно вдруг
представилось страшно загубленным (как это получилось? когда?!). Но сердце его
сопротивлялось и не хотело так сразу отдать — и свою власть, и традиции веков,
и крестьянство. Как будто что-то было немножко не то — а не с кем больше
посоветоваться с таким умным.
Ни один из министров в общем в советчики не годился, ни даже
покладистый заботливый министр двора Фредерикс.
Как-то так оказалось, что в близости трона, да и во всей имперской столице
настоящих умных советчиков — не было. И Мама́ была в отъезде, в Дании. Но Мама́
всегда очень советовала в тяжёлые минуты держаться за Витте. (Да ведь и отец
завещал то же самое!)
Был — немудрёный преданный
Дмитрий Трепов, но он не умел рассуждать столь
широко, высоко и убедительно, а упирался только, что в этакой смуте никакой
реформы делать нельзя. Надо военной силой подавить беспорядки, тогда реформы не
будут выглядеть уступками.
Но с того дня Николаю
черезсильно стало применить войска против толпы.
После виттевских
обольстительных убеждений, не найдя решения и в Аликс,
Николай день и ещё день советовался так, кое с кем, и томился, не находя и
ниоткуда не видя решения. За эти дни сплошные обсуждений он сильно устал, до полного рамолисмента. А тут
приезжали совсем посторонние посетители, то уральские казаки с икрой, то
трогательная депутация, непременно желающая видеть маленького, то иностранцы.
Вечерами по привычке играли в дутьё или на биллиарде,
но утром, даже поздно встав, некуда было деться от проблемы.
А тем временем забастовки на
железных дорогах не только дошли до Петербурга, но захватили и дорогу в
Петергоф, так что нужные вызываемые люди не могли теперь приехать поездом, но —
на колясках или на пароходах. Прелестные времена. (И погода была сквернейшая:
холодные ветер и дождь).
Тут почудилось, что может быть Витте преувеличивает и можно вообще избежать
большого решения, принять простое небольшое. И Николай дал об этом Витте
телеграмму: объединить действия всех министров (до сих пор разрозненные, так
как каждый из них относился с докладами к Государю) — и восстановить порядок на
железных дорогах и повсеместно вообще. А начнётся спокойная жизнь — там
естественно будет и призвать выборных.
Но это оказалась как бы
программа Трепова, и Витте, враг Трепова,
принять её не мог. На следующее утро он приплыл в Петергоф и снова представлял,
что путь подавления теоретически возможен, хотя вряд ли будет успешен, но не
он, Витте, способен его осуществить. К тому же для охраны российских дорог нет
достаточно войск, напротив, все они находятся за Байкалом и удерживаются
дорогами же. Витте теперь привёз свои мысли облечёнными во всеподданнейший
доклад, который Государю достаточно лишь утвердить и будет избрана новая линия:
излечивать Россию широким дарованием свобод, сперва и немедленно — печати,
собраний, союзов, а затем постепенно выяснится политическая идея благоразумного
большинства и соответственно устроится правовой порядок, хотя и в течении долгих лет, ибо у населения не скоро возникнет гражданский
навык.
Беседовали утром и ещё
беседовали к вечеру. Было много странного в том, что Витте предлагал, но и
никто же не предложил и не у кого было спросить ничего
другого. Так что приходилось как будто и согласиться. Только страшно было
отдаться сразу в одни руки. А не хотел бы Витте взять к себе министром
внутренних дел человека другого направления — Горемыкина? Нет, настаивал Витте,
он не должен быть стеснён в самостоятельном выборе сотрудников, и — не надо
пугаться — даже из общественных деятелей.
Нет! Утвердить такого
доклада Николай не мог. И потом: должно же что-то исходить лично от Государя,
какой-то манифест. Дарственный манифест, который оглашается в церквах прямо к
ушам и сердцам народа, жаждущего этих свобод. Для Николая весь смысл уступок только
и мог быть в форме такого манифеста: чтоб это шло прямо от царя — и навстречу
народным желаниям. Да, вот что, пусть Витте составит и
завтра же привезёт проект.
Ни во что в этот вечер не
играли. А с утра примчался дядя Николаша — обходя
забастовки, на перекладных прямо из-под Тулы, из своего имения. Вот приезд, вот
и кстати! Если уж твёрдую руку назначать, диктатора, — так кого же лучше? С тех
пор как Николай был в лейб-гусарском полку эскадронным, а Николаша
у него полковым, — остался для него Николаша большим
военным авторитетом. И с приезду, с пыху, Николаша даже соглашался на
диктаторство. Но тут опять приплыл Витте, полил свои сладкие увещевания — и
Николай опять размягчел, растерялся, а Николаша совсем был переубеждён, стал горой за Витте и за
свободы и даже говорил, что застрелится, если Ники не подпишет свобод. Дело в
том, убедил их Витте, что если энергичный военный человек и подавит сейчас
крамолу, то это будет стоить потоков крови, а передышку принесёт лишь
временную. По программе же Витте успокоение будет прочным. Только настаивал
Витте публиковать его доклад — чтобы не Государь брал на себя ответственность (а пожалуй, хотел сам лучше показаться обществу?), да и
трудно изложить в манифесте. Впрочем, и манифест у него готовился: на пароходе
составляли, сейчас на пристани там сотрудники дорабатывали. Послали за
манифестом.
В нём были замечательные
слова: “Благо российского Государя неразрывно с благом народным: и печаль
народная — Его печаль”. Это было именно так, как Николай истинно понимал и постоянно
хотел бы выражать, да не было умелых посредников. Он искренно
недоумевал, отчего не утихали злобные смуты, отчего не установится взаимное
миролюбие и терпение, при которых жилось бы хорошо всем мирным людям и в
деревне, и в городе, и множеству верных чиновников, и множеству симпатичных
сановников, гражданских и военных, а также императорскому Двору и
императорскому Дому, всем великим князьям и княгиням, — и никому не надо было
бы ничем поступаться или менять образ жизни. (Особенно, всегда истаивала
Мама́, чтоб никто не касался вопроса о кабинетских и удельных землях, которые
эти свиньи хотят отобрать по программам разных партий).
А ещё в манифесте были: все
свободы, на которых настаивал Витте, и расширение избирателей уже объявленной
Думы, и как будущий идеал — всеобщее избирательное право, а также — бессилие
впредь каждого закона, не одобренного Государственной Думой.
Конечно, понимал Государь,
что русский народ ещё не готов к представительству, он ещё в невежестве и
необразованности, а интеллигенция между тем преисполнена революционных идей. Но
ведь и уступка будет — не улице, не революции, а умеренным государственным
элементам, для них это и строится.
И не совсем же это
получалась конституция, если шла от царского сердца и его добрым движением была
дана?
Все присутствующие оказались
согласны — но из осторожности Николай не подписал и тут, оставил у себя,
помолиться и подумать.
И посоветоваться с Аликс. И посоветоваться же ещё с кем-нибудь, с Горемыкиным,
с другими. Составилось ещё два проекта манифеста. Однако Витте предупредил,
уезжая, чтобы с ним согласовали каждое изменение, иначе он не берётся
осуществлять. В воскресенье ночью послали старого Фредерикса
в Петербург к Витте. Тот не принял ни единой поправки, увидел в этом недоверие
к себе и уже отказывался от поста первого министра.
А решительно иного выхода —
никто за эти дни не предложил: кроме верного Трепова,
все во главе с Николашей убедились в необходимости
дарования свобод и ограничения царской власти.
Решение было страшное,
Николай это сознавал. Такие же муки и недоумение, как с японским миром: хорошо
ли это получилось? или плохо? Ведь он изменял пределы царской власти, неущербно полученные от предков. Это было — как
государственный переворот против самого себя. Он чувствовал, что как бы теряет
корону. Но утешение было, что такова воля Божья, что Россия хотя бы выйдет из
невыносимого хаотического состояния, в котором она уже год. Что этим Манифестом
Государь умиротворяет свою страну, укрепляет умеренных против всяких крайних.
И благоугодно стало ему —
даровать свободы.
Пришлось это — на
понедельник 17 октября, и как раз в 17-ю годовщину от железнодорожного
крушения, где едва не погибла династия (тоже поминали каждый год). Посетил
праздник Сводно-гвардейского батальона. Отслужили молебен. Потом сидели ждали приезда Витте. Николаша
был что-то слишком весёлый. И ещё убеждал, что всё равно все войска в
Манчжурии, устанавливать диктатуру нечем. А у Николая голова стала совсем тяжёлой и мысли путались, как в чаду.
Ещё помолясь
и перекрестясь — подписал. И сразу — улучшилось
состояние духа, как всегда, когда решение уже состоялось и пережито. Да
теперь-то, после Манифеста, всё должно было быстро успокоиться.
И следующее утро было
солнечное, радостное, — хорошее предзнаменование. Уже в этот день Николай
ожидал первых волн народного ликования и благодарности. Но к изумлению его всё
вышло не так. Те, кто ликовали, те не благодарили императора, но рвали его
портреты публично, поносили его оставшуюся власть, ничтожность уступок и
требовали вместо Государственной Думы — Учредительного Собрания. В Петербурге
не было кровопролития только благодаря Трепову, он
запретил всякие шествия вообще (пресса настаивала уволить его), но в Москве и
по всем остальным городам они были — с красными знамёнами, торжеством победы,
насмешками над царём, только не благодарностью. А когда через день в ответ
также по всем городам поднялся никем не возглавленный встревоженный верующий
народ с иконами, портретами Государя, национальными флагами, гимном, то и в них
была не благодарность, и не ликование, а — тревога. Тщетно Синод пытался
остановить второе движение, что царь могуч и справится сам, — два движения,
красное и трёхцветное, по всем городам не могли не прийти в столкновение,
междоусобицу толп, а напуганных властей как не было при этом. И поразительно, с
каким единодушием и сразу это случилось во всех городах России и Сибири: народ
возмутился глумливым беснованием революционеров, а так как множество среди них
— евреи, то злость встревоженного народа обрушилась кое-где в еврейские
погромы. (В Англии, конечно, писали, как всегда, что эти беспорядки были
организованы полицией). Толпа местами так рассвирепела, что поджигала казённые
здания, где заперлись революционеры, и убивала всякого выходящего. Теперь,
через несколько дней, Николай получал отовсюду много сердечных телеграмм с
ясным указанием, что желают сохранения самодержавия. Прорвалось его одиночество
народной поддержкой — но зачем же не в предыдущие дни, зачем же они раньше
молчали, добрые люди, когда и деятельный Николаша и
преданный Горемыкин соглашались, что надо уступать? Самодержавие! — считать ли,
что его уже нет? Или в высшем смысле оно осталось?
В высшем смысле оно не могло
поколебаться, без него нет России.
Тут ещё ведь так случилось,
что кроме Манифеста и виттевского доклада не было
выработано ни одного более документа, не успели: враз
как бы отменялись все старые законы, но не составился ни один новый закон, ни
одно новое правило. Но милосердный Бог должен был помочь, Николай чувствовал в
себе Его поддержку, и это не давало пасть духом.
Витте обратился за помощью к
газетам и через газеты к обществу: дать ему несколько недель передышки, и он
организует правительство. Но общество потребовало начать
успокоение с отмены усиленной охраны и военного положения, с увольнения Трепова, с отмены смертной казни за грабежи, поджоги и
убийства, с увода из столицы войск и казаков (в войсках они видели главную
причину беспорядков) и отмены последних сдерживающих законов о печати, так
чтобы печать не несла уже ответственности ни за какое вообще высказывание.
И Витте в несколько дней растерялся, не находя поддержки: как он ни звал, никто
из земцев и либералов не пошёл к нему в правительство возглавить свободу.
И хотя он сменил половину министров и 34 губернатора, уволил Трепова и многих чинов полиции — но не добился успокоения,
а только худшего разора. Странно, что такой опытный умный человек ошибся в
расчётах. Так же и новое правительство, как все прежние, боялось действовать и
ждало приказаний. Теперь и Николаша очень
разочаровался в Витте.
Только
теперь, с опозданием, выяснилось, что московская забастовка уже накануне
Манифеста переломилась к утишению: заработал снова
водопровод, конка, бойни, сдались студенты университета, городская дума уже не
требовала республики, Казанская, Ярославская, Нижегородская дороги уже
постановили стать на работу, — ах, если б это знать в те дни! — уже всё
начинало стихать, и никакого Манифеста не надо было, — а Государь поддал как
керосину
в огонь, и опять вся Москва забурлила, и даже генерал-губернатор
Дурново снимал шапку при марсельезе и приветствовал красные флаги, на похороны
какого-то фельдшера вышло чуть не сто тысяч, произносились речи не верить
Манифесту и низвергать царя, из университета раздавали новенькие револьверы (не
все пароходы садились на мель, морская граница длинная, её всю не охранишь).
А в Петербурге из Технологического института студенты бросили бомбу в семёновцев.
Ах, кто же тогда бы
прискакал и сказал, что уже утихает?!!.. Или почему, правда, летом не послушал
Вильгельма, не поспешил избрать и собрать эту совещательную Думу? — ещё верней
бы всё остановили! А теперь — запылало только сильней. С красными флагами
ринулись освобождать тюрьмы. Национальные флаги везде срывали. Прежние
забастовщики требовали содержания за дни забастовки — а тем временем
объявлялись новые стачки. Печать достигла разнузданной наглости — любые
извращения о власти, ложь и грязь, а всякая цензура совсем отпала, и уже
открыто появлялись революционные газеты. Сходки в высших учебных заведениях
растягивались по неделям. Снова останавливалось движение на железных дорогах, а
Сибирь — вся прервалась, восточней Омска — полная анархия, в Иркутске —
республика, от Владивостока разгорался бунт запасных, не отправляемых на
родину. Возникло возмущение в одном из гренадерских полков в Москве, солдатские
волнения в Воронеже и Киеве. Кронштадт два дня был во власти перепившейся
матросской толпы (и даже подробностей нельзя было узнать, не действовал
телефон, только окна петергофского дворца дрожали от кронштадтских выстрелов), а флотский экипаж буйствовал в
Петербурге. На юге и востоке России разгуливали вооружённые банды и
предводительствовали в уничтожении имений. Городские агитаторы подбивали
крестьян грабить помещиков — и некому было сдержать. Крестьянские беспорядки перебрасывались
из одной местности в другую. Революционные партии открыто обсуждали, как вести
пропаганду в войсках и поднимать вооружённое восстание. Самозванный
совет рабочих депутатов в столице захватывал типографии, требовал денег. Польша
была вся в мятежном движении, балтийские губернии и Финляндия — в подлинном
восстании (взрывали мосты, захватывали целые уезды), генерал-губернатор сбежал
на броненосец (Николай уступил финнам во всём, подписал ещё один манифест). Тут
произошёл морской бунт в Севастополе. Опять во флоте! (Удивительно, как этих мерзавцев совсем не заботила честь России и как они своей
присяги не помнили!) А тут объявилась всероссийская почтово-телеграфная
забастовка — ещё хуже не стало ни движения, ни сообщения. Иногда из Царского
Села разговаривали с Петербургом только по беспроволочному телеграфу. Узнать
было невозможно, как за один месяц упала Россия! — вся жизнь её, деятельность,
хозяйство, финансы, не говоря уже о внешних отношениях. Ах, если бы власти исполняли свой долг честно и не страшась ничего! Но не было
видно на постах людей самоотверженных.
А Витте, так и не
возглавивший “естественное движение прогресса”, теперь предлагал расстреливать
и вешать, только у самого сил не было.
Да, подходило всё равно
кровопролитие, только ещё горшее. И больно и страшно подумать, что все убитые и
все раненые — это же свои люди. Стыдно за Россию, что она вынуждена переживать
такой кризис на глазах всего мира, и до чего довели её в короткий срок.
Николай мучился, изводился
отчаянием — одиноким и запертым, потому что опасался
да и не привык отлучаться из Петергофа, из Царского. Да скоро все эти дворцы и
милая мамина Гатчина могли исчезнуть. (Стала выдвигать требования уже и
придворная прислуга). Со смирением надо нести возложенный тяжёлый крест. Может быть вот крестьянство войдёт в Думу — и потребует возврата
самодержавия? Пошли Бог силы трудиться и спокойствия духа. В эти дни
познакомился с человеком Божиим Григорием из Тобольской
губернии, подлинным простым народным человеком. Помиловал Стесселя
(против него, бедного, затеяли следствие и суд за сдачу Порт-Артура).
В эти горькие дни чего более
всего не хватало душевно — это общения с гвардией, глотнуть их военного духа.
Унизительная необходимость оберегаться от террористов не давала возможности
ездить прямо в расположение частей. Но Николаю пришла замечательная мысль:
приглашать целые полки к себе в Царское Село. Так и сделали! По два раза в
неделю стали приходить то семёновцы, то преображенцы, московцы, конная
гвардия, лейб-казаки. В
первый день полк вступал в Царское, располагался в
казармах, а все офицеры обедали у императорской четы — долго разговаривали, как
приятно было их видеть, освежалась душа. А на другой день
на площадке перед большим дворцом или в экзерцирхаузе,
по погоде, полки представлялись парадом и всегда великолепно, блестяще.
Кавалергардов пропустил три раза — шагом, рысью и галопом, замечательно хорошо!
А мимо строя финляндцев пронёс маленького Алексея, их шефа, он привлёк всеобщее
внимание. После каждого парада — обед у офицеров, и засиживался до ужина и
далеко после него. И полкам — какая бодрость, и на
плечах Николая как бы легчилось государственное бремя, вести Россию уже не
казалось так тяжко. Это хорошо понял Вильгельм, отозвался: да, самый лучший
способ облегчить заботы и огорчения — это заниматься своей прекрасной гвардией,
делая ей смотры.
Однако с Вильгельмом эта
осень тоже выдалась очень тяжёлой. Николай не удержался и открылся министру
иностранных дел насчёт договора в Бьёрке, тот пришёл
в ужас: да показать Франции такой готовый договор — значит, против кого же он
заключён? это — коварный приём Вильгельма, чтобы расстроить нашу дружбу с
Францией, самой Германии выйти из изоляции, а Россию привязать к ней! Тут
неблаговидное противоречие с русско-французским договором: у Франции
единственная цель — реванш от Германии, для чего же бы
и для кого она вступила в такой договор?!
Николай так не думал, он
этого не видел прежде, теперь усумнился. С одной
стороны и Франция не была нам верная союзница, покинула нас в войне, а теперь
вот не давала нового займа, по жалобе российских евреев. А с другой стороны и
Германия в торговом договоре использовала нашу связанность войной, пришлось
пожертвовать русским зерном. Действительно, нет у России верных друзей. И
теперь — неужели такое лукавство со стороны лучшего друга Вильгельма? Никак не
ожидал Николай. Всё же, полагал он: если ловко взяться за дело — может быть,
ещё можно от договора в Бьёрке освободиться? Стали
пытаться.
Написал Николай Вильгельму
так: наше соглашение — в высшей степени ценное, но пока Франция не
присоединится, а большие встретились трудности, никак нельзя пускать его в ход.
Иначе можно толкнуть Францию в объятия противника.
Вильгельм не уловился, но ответил очень строгой телеграммой: все
обязательства России по отношению к Франции могли бы иметь значение лишь
постольку, поскольку она заслуживала бы их. Но во время японской войны она
оставила Россию, тогда как Германия поддерживала всячески. Это налагает на
Россию нравственные обязательства. Мы подали друг другу руки и дали свои
подписи перед Богом, который слышал наши обеты. Что подписано — то подписано,
договор должен исполняться нами как есть. И невероятно, чтобы Франция
отказалась подписать.
Какое-то защемлённое
положение, не хватало головы сообразить, как выскочить. Тогда придумали с
министром так: в Бьёрке Николай не имел при себе
документов, подписанных его отцом с Францией, — а те исключают всё, что могло
бы привести к столкновению с ней. Вот почему договор в Бьёрке
условен, и пока не может войти в силу.
Но Вильгельм резко
настаивал, что договор подписан, и надо выполнять. И что Александр III, хотя и
подписывал там что-то с Францией, но лично Вильгельму высказывал
отвращение к французскому республиканскому строю.
И это конечно была правда. И
такое же отвращение испытывал к нему Николай. И такое же отвращение испытывал
французский республиканский строй к монархической России. Но вот: зачем-то же
подписал отец, и не сын его имел право разрушить. А зачем перед тем Германия не
продолжила дружеского договора с Россией?.. Всё это запутывалось узлами
неведомыми, постичь и исправить их было нельзя. А
зачем Вильгельм поступил так коварно в Бьёрке и так
настаивал теперь?
Вот это властное насилие
особенно оскорбляло Николая и порождало желание вырваться из объятий. Он же не
ребёнок был!
Увы, таких сердечных
отношений, как до Пятого года и в Пятом, — уже не было
у них никогда. Слова о дружбе повторялись, но уже без прежнего значения.
Послеяпонская слабость России заставила
искать соглашения с Англией, уладить, чтоб не беспокоиться о среднеазиатских
границах. Приезжал дядя Эдуард на свидание в Ревель.
(Он хотел в Петербург, но Николай не мог ему объяснить: тут — всюду террористы,
тут ни шагу я не могу с тобою гулять). Никак это единственное свидание не могло
перевесить дюжины таких свиданий с Вилли — но вдруг стало как бы перевешивать. Вот уж никогда не задумывал
Николай вступать в союз или в дружбу с Англией, — но в глазах Вилли и всего мира стало так получаться: Россия как будто
вползала в ненужный для неё союз с Англией.
И всё это сказалось через
год, в 1908, когда Австрия захватила Боснию и Герцеговину (да ещё так лукаво
выбрала время, Николай плавал на любимой яхте, долго не имел связи и ничего не
знал). Все в Европе вели себя так, что с Россией не надо более считаться как с
величиной. (И доклады военного министра о состоянии армии убеждали Николая, что
следует терпеть и терпеть). Теперь Николай слал Вильгельму
его прежние слова: о тесном единении России и Германии как оплота монархических
учреждений, что он всю жизнь будет стремиться укреплять эти узы, — а Вильгельм,
уже не личным письмом и не через личного адъютанта, но грубым правительственным
приёмом заставил Россию не просто смолчать, а унизительно поклониться Австрии
за её захват Боснии. Всё русское общество, от правых до кадетов, всегда
нервно-единое по славянскому вопросу, негодовало, ещё по-новому презирало своё
правительство, — но и сам император не находил выхода из унижения. Дал себе
слово Николай не забыть этого (не забыть — скорее Австрии, чем Германии).
И — ещё же продолжались их
встречи. Ездил в Потсдам. Ездил на столетие освобождения Германии с русской
помощью. И повторяли оба о честном сотрудничестве, о преданной дружбе, о
братстве по оружию, возникшем так давно, — да никогда не имел и цели Николай
вооружаться против Германии или воевать с нею!
Жила Россия свои лучшие годы
отдыха, расцвета, благосостояния. Жила — укреплялась. Но вдруг, как в
замороченном каком-то колесе, стала история повторяться, как она обычно никогда
не повторяется — как ещё раз бы насмешливо просила всех актёров переиграть,
попытаться лучше, — через 6 лет снова так же нависала Австрия над Сербией,
только ещё несправедливее, — и снова держал Николай телеграмму Вильгельма...
Июль 1914
... о сердечной и нежной
дружбе, связывающей их столько лет.
В телеграмме было и
отчуждение этих последних годов, но и — ясными буквами проставлена сердечная
нежная дружба! Вильгельм был застигнут событиями в
норвежских фьордах, он ещё шёл по морю домой — а вот с пути телеграфировал Николаю,
как мог делать только друг, а не посторонний государственный деятель. Какое
счастье, что они установили эти отношения — прямые, честные, тесные и
мгновенные. Насколько было бы медлительней, запутанней, а в
тревожные часы и беспокойней сноситься через двух министров, двух послов: никто
не отзывчив как струна, и в той же лысоватой подвижной голове долгоносого
Сазонова — своё сопротивление, свои возражения и побочные соображения, на всём
теряется и время, и точность слов и прямота линии, ничто не может заменить
прямой межимператорской связи.
И в том, что Вильгельм застигнут во фьордах, тоже было свидетельство, что
нет тайного замысла с Австрией. Теперь ещё более убедился Николай, что
Вильгельм, правда, и о захвате Боснии не знал в своё время. Это всё исподлобная австрийская манера, как и сейчас: послать
ультиматум Сербии так, чтоб ещё не узналось, пока Пуанкаре давал на броненосце
прощальный ужин Николаю. И какая неслыханная резкость, какой категорический тон
ультиматума! И почему Австрия не хотела расширить срока его, давала только 48
часов?
Что ж, Франц-Иосиф, 66 лет
на троне, не хочет умереть спокойно?
С пятницы Николай разрешил
уже принять некоторые подготовительные меры: возвращать войска из лагерей на
зимние квартиры, офицеров из отпусков, настрожить
крепости, флоты, чтобы не повторился Порт-Артур, — но даже частичной, смежно Австрии, мобилизации ещё не было надобности
производить. А теперь, в понедельник 14 июля, с телеграммою Вильгельма Николай
и вовсе успокоился и написал Сазонову: не теряя времени, побудить Сербию
обратиться с жалобой в Гаагский суд — исключительно подходящий был случай для
суда и разбора. Пусть Австрия представляет аргументы! Убийство эрцгерцога
подготовлено в Австрии, она пожинала плоды своего боснийского захвата — при чём тут бедная Сербия? Сербия ответила примирительно,
почти все пункты своего унижения приняла.
А погода была — чудная!
Поиграл в теннис с Аней Вырубовой. Весь вечер читал.
И такая
же чудная — во вторник. С обычным регулярным докладом приехали военный министр Сухомлинов и начальник Генерального штаба Янушкевич.
Николай всегда очень уважал
старого Сухомлинова, это был блистательно-остроумный
военный, он когда-то и лекции читал ему, ещё наследнику. И Янушкевич
— умница, очень положительный, самообладательный, знающий
генерал, ровесник Государя. Ничего нового не было у них, так что всё
оставалось, как и в субботу: вести подготовительные меры для частичной
мобилизации, если она понадобится, — и ничего резче. Да в руках таких опытных
невозмутимых генералов всё было покойно. Сухомлинов
повторял, что нам никакая война теперь не страшна, выиграем всякую.
В этот день, кроме
обязанностей, успел и в теннис поиграть и съездить в Стрельну к тёте Ольге, там
у неё пили чай, когда Сазонов сообщил по телефону, что Австрия сегодня днём
объявила войну Сербии!
Это — как громом поразило!
Позорная война, слабой стране! Не наученная раз, не наученная два, по лапам,
лезла старая шкодливая кошка на чужое молоко.
Неурочно вечером принял Сазонова в
Петергофе. Тот явился воинственный, так и кололся шильными глазами из впадин и
настаивал объявить частичную мобилизацию немедленно. Он и перед тем, сразу
после австрийского ультиматума, настаивал, что мирностью
мы ничего не добьёмся: уступим Сербию, перенесём ещё одно унижение, — а
Германия, раз она рвётся к войне, зацепит русские интересы ещё в новом
чувствительном месте. Сазонов уверен был, что австрийский ультиматум прекрасно
согласовал с Германией. Николай думал, что — нет, нет! не может быть. Но и у
него самого дрожало нутро, так хотелось проучить Австрию! Невыносимо было ещё
раз снести боснийское унижение, ещё раз не осмелиться помочь славянам! Неужели
мы не великая держава?
И всё же нельзя было терять
голову, это повлекло бы слишком многое, и ещё не поздно было — обращаться в
Гаагу. Но Сазонов настаивал, как не смел бы никогда, тряс своей маленькой лысой
головой, в пределах приличного даже бегал — и потрясал руками, что вся
общественная Россия не может снести такого позора. Изумительный подъём духа у
всего общества, и мы только сорвём его полумерами. Вот это небывалое единство
чувств Государя с обществом придавало Николаю и решительность. Да и трудно было
не уступить этому народному уговариванию. Нехотя-нехотя дал Николай согласие на
частичную мобилизацию — смежных с Австрией округов. Но в уме торопился к другому: телеграфировать Вилли.
Только это уже делается без министра.
Его рука дрожала, когда он
писал (по-английски), исправлял, перечитывал, потом дал шифровать. Ночью
телеграмма пошла в Берлин. Николай писал, что прибегает к помощи Вилли. Что боится вскоре уступить давлению со стороны всей
безмерно возмущённой России — и во имя старой дружбы умолял не дать австрийцам
зайти слишком далеко, не допустить до бедствия Европейской войны!
Он представлял десятки их
встреч, обеды и ужины вдвоём, дружеские обнимки, шутки, подарки, столько раз
они были друг другу открыты — слава Богу, это не могло
теперь не выручить!
Следующий день, среда 16-го,
выдался необычайно беспокойный. Началось с приёма Янушкевича,
который уже с утра поверг Государя в недоумение и страдание: оказалось, что
частичная мобилизация, на которую Николай с таким трудом дал согласие вчера,
была практически невозможна: в Генеральном штабе такой проект, оказывается,
никогда не разрабатывался! Да и как разделить Варшавский округ — он граничит и
с Австрией и с Германией? Так не хватило мирного времени об этом подумать?! Тут
не было бы границ достаточно рассердиться, но абсолютно невозможно было
рассердиться на бархатного Янушкевича — и голосом, и
обходительностью, и мягкостью наружности обаятельного человека (и знавшего своё
обаяние). Да и был он начальником Генерального штаба всего четыре месяца, не с
него следовало спрашивать. Но — так ли? Проверить бы надо у генерал-квартирмейстера Данилова, он всё знает!
Проверено, Данилов прибыл из отпуска: такого проекта в Генеральном штабе
никогда не существовало. Как странно, такая естественная мысль — частичная
мобилизация против Австрии, — и никому никогда не пришла в голову? Но Сухомлинов? Он-то уже пять лет военным министром?! Янушкевич застеснялся, стушевался, он никак не хотел
подвести своего благодетеля Сухомлинова. И Сазонов,
значит, когда вчера выпрашивал частичную мобилизацию, — ну да, тем более не
знал. И на совете министров они никогда этого не обсудили, странно.
А может быть, это и к лучшему?
Даже освобождались плечи Николая: значит, можно и никакой мобилизации пока не
объявлять. Обождать. (Да вероятно же всё хорошо обойдётся:
друг Вильгельм не оставит, всё уладим переговорами. Наконец, есть и
запасный козырь: Англия до сих пор никак себя не проявила, и Германия считает,
что та останется нейтральной. Но надо будет попросить Англию,
та вовремя твёрдо заявит — и все опасности остановятся). Так хорошо,
тогда, не объявляем никакой.
О, нет, о нет! — страдал чувствительный Янушкевич не менее
самого Государя. Во-первых, уже трое суток, как ему поручено
и он уже составляет план такой частичной мобилизации. Гм-м... Достаточно понимал Николай военное дело, что
план мобилизации и в три месяца нельзя вполне составить и распространить. А
во-вторых, во-вторых... Переход от частичной затем ко
всеобщей может вызвать большую путаницу, сорвётся всё расписание назначенных
воинских поездов и маршруты мобилизованных команд... Бархатный голос и
бархатные глаза Янушкевича выстилались уговаривающим
ковром... Нам удобно в случае тревоги сразу объявить всеобщую... нам удобно
было бы сразу готовить и всеобщую...
И такой указ — о всеобщей
мобилизации — вот, у него уже был приготовлен, привезен, ждал подписи Государя.
Николая даже отшатнуло. На всеобщую он не был согласен ни за что! (В Европе это будет
воспринято грандиозно, грозно). Да какая необходимость? Он и на частичную-то вчера так неохотно согласился.
Но ведь невозможно совсем не
готовиться ни к какой, само собой будет
разрабатываться частичная, конечно. А само собой пусть наготове лежит и всеобщая... Упадали мягкие веки Янушкевича
от ужаса, что можно упустить... Да ведь подпись Государя это ж ещё не
мобилизация, это только начало пути: еще нужно получить подписи трёх министров,
ещё нужно передать в Сенат для опубликования... Это — только заблаговременная
мера.
Ну, если заблаговременная,
правда... Ещё же министры, а они не подпишут сами... Так настойчиво, так уговорчиво Янушкевич просил! В
самом деле, раз частичной нет, а совсем никакой нельзя
же не готовить.
— Но только, вы же не
подведёте, голубчик? Вы же будете советоваться с Сазоновым?.. сноситься со
мной?
О,
никакого
сомнения!
Подписал.
(А заодно ещё — подписал, не
читая, уже и так беседа затянулась, Положение о полевом управлении войск).
Но этим утренним разговором
не кончились, а только начались волнения беспокойнейшего дня. Всё было
достигаемо через телефон: по чрезвычайности обстоятельств подчинённые смели
теперь вызывать Государя к телефону, чего никогда не бывало, и целый день то
один, то другой, то третий, — ощущение приколотости
звенящею булавкой, вот сейчас позовут — и для каждого разговора надо идти в
комнату камердинера. И самому Николаю для скорости приходилось вызывать их
таким же путём. А Николай всегда ненавидел телефон и не пользовался им. Что
может быть неприятней, неестественней разговора по телефону, да ещё важного?
Собеседника не ждал, теперь не видишь, и нет простора
оглядеться, пройтись по комнате, подумать, помолчать?
Николай оставался приколотый
в Петергофе, лишь произвёл гардемарин в мичманы да поиграл в теннис, но
озабоченно, мрачно, не шла игра. А погода была опять чудная. А в Петербурге,
Вене, Белграде, Берлине и всех других столицах происходили события, и все друг
другу писали и телеграфировали. (А бедный Пуанкаре после гощенья
у Николая ещё и до Франции не успел доплыть).
Утром же к Сазонову явился
германский посол с обнадёживающей вестью, что Германия будет всячески склонять
венский кабинет к уступкам (этого Николай и ждал!), но просит не создавать
препятствий преждевременной мобилизацией (этого Николай и не собирался!).
Сазонов отвечал, что частичная мобилизация предстоит, но ещё не приступили к
ней (и правда). Но наши военные меры никак не направлены против Германии и даже
не предрешают наступления против Австрии. И совет министров, собравшись в
полдень, постановил: к частичной не приступать.
Пришло и другое: что Австрия
отказалась от всякого обмена мнениями с Россией — непосредственно или через
конференции.
Вот что значит — уступили
тогда, в 1908. Австрия рассчитывает — мы опять побоимся заступиться.
А не заступимся сейчас, они,
взявши Сербию, ещё следующий наглый шаг потом сделают.
Тут германский посол
попросил у Сазонова второго приёма и прочёл телеграмму канцлера: если Россия
будет продолжать свои военные приготовления, хотя бы и не приступая к
мобилизации, Германия сочтёт себя вынужденной мобилизоваться, — и тогда
с её стороны последует немедленное нападение!
День был ясный — а на душе
темно. В Петергофе — мирный простор, из окна кабинета — мирный Финский залив, а
деться некуда. С нами разговаривали как с Сербией, не как с великой державой.
Даже простых предупредительных мер не разрешали.
Душило унижение! Одна
надежда оставалась: Сазонов просил Англию выступить
наконец и объявить свою позицию!
И тут принеслась спасительная
телеграмма от Вильгельма — ну, конечно же, Вилли не
изменился и не изменил! Он обещал свою помощь, всё сгладить, — и только
убедительно просил не доводить до войны.
Николай был снова окрылён.
Их дружба всё спасёт! Он кинулся звонить, чтобы Сазонов с Сухомлиновым
и Янушкевичем не приняли никаких бесповоротных мер.
Он составлял теперь ответ
Вильгельму. Их телеграммы так зачастили, что опережали одна другую, разминаюсь
и не были ответами.
Как согласить, спрашивал
теперь Николай, твою примирительную дружественную телеграмму и совершенно
другого тона заявление посла? Выясни это разногласие! Давай передадим весь
австро-сербский вопрос в Гаагскую конференцию! Избежим кровопролития! Я
доверяюсь твоей мудрости и дружбе!
А тут пришло известие, что
австрийцы уже бомбардировали Белград.
Вот почему они были так
несговорчивы. Вот для чего выигрывали часы!
Тем временем Сазонов и Сухомлинов совещались в Генеральном штабе у Янушкевича о частичной мобилизации, как было это им
разрешено. И по телефону доложили Государю, что невозможно рисковать сорвать
всеобщую мобилизацию проведением частичной. Только
спутается всё. Они просили санкционировать всеобщую.
И решение надо было
принимать в глупой прикованности, держа трубку у уха, — все мысли угнетены, не
соберёшься. Уже бомбардируют мирных жителей Белграда. Что-то надо делать. А к частичной — мы оказались позорно не готовы. (Деликатность
мешала сказать им в трубку: вы же сами во всём виноваты!).. Н-ну, что ж... н-ну, может
быть... пока предварительные шаги, ещё не утверждается окончательно... Н-ну, хорошо.
Тем и тяжело решение, что
принимается не под явными бомбами, не верхом на честном коне перед строем войск
— а в какой-то эбонитовый раструб, в пустоту и немоту. Но от трудного слова с сопротивительным придыханием вдруг начнут двигаться и
обращаться миллионы.
Печальные одинокие вечерние
часы — уже никто не приезжает с докладами, уже никаких внешних обязанностей, от
обеда к чаю, своя семья, — а где-то в неизвестности совершается непоправимое — и как же с этим лечь спать?
И вдруг — облегчающая
телеграмма, опять от дорогого Вилли! опять вразмин, ответ на предыдущую. Ну,
конечно же! — он разделяет желание сохранить мир! Конечно, Россия может
остаться только зрителем и не вовлекать Европу в самую ужасную войну, какую ей
приходилось когда-либо видеть. Непосредственное соглашение Петербурга и Вены и
возможно и желательно, и Вильгельм прилагает все усилия для того. Но, конечно,
военные приготовления со стороны России помешали бы его посредничеству и
ускорили бы катастрофу.
О, спасибо! Счастливое
освобождение, всё ещё можно спасти! А может быть наши уже всё
пустили в ход? Нет, их задержат подписи министров, Сенат.
В десять вечера Николай в который раз спустился в комнату камердинера и
велел соединить себя с военным министерством и с Генеральным штабом. И
металлическая трубка голосом сиплым, не похожим на изумительный бархат Янушкевича и даже в манере уже не такой предупредительной,
стала упрямо возражать, что мобилизация — это не коляска, которую можно по
желанию то останавливать, то двигать вперёд, что начальник штаба не может взять
на себя ответственность за подобную меру...
— Тогда я беру на себя! —
воскликнул Николай.
— ... что уже, может быть, и
ничего остановить нельзя, посланы мобилизационные телеграммы в военные
округи...
— Но как это возможно? Когда
это могло произойти? А подписи министров?
Не мог же он их собрать за
эти полтора часа?!.. Трубка нехотя и с перхотой выдавала, что подписи всех
министров уже собраны в течении дня как
предупредительная мера. Что уже и Париж и Лондон
оповещены Сазоновым о начале нашей всеобщей мобилизации. Что в данный момент,
вот сейчас, уже посылаются телеграммы в округи... А отступать уже никак
невозможно!
Остановить! Остановить!
Слава Богу, он был не какой-нибудь выборный связанный президент, но монарх в своём отечестве! Остановить! Только частичная,
— и дальнейших объяснений не хотел слышать Государь.
И как сразу опять полегчало!
Стояла тихая тёплая звёздная
ночь. Так тихо было на море, что не доносился плеск.
Но прежде чем заснуть успокоенно, предстоял ещё приятный долг ответить
Вильгельму. Благодарить его сердечно за скорые его ответы. Военные
приготовления — не помеха, они уже 5 дней как приняты, просто для защиты. От
всего сердца надежда на посредничество Вилли. Да что
телеграммы! — завтра же с подробным письмом поедет к Вильгельму
генерал-адъютант.
Сейчас же вызвать и
генерал-адъютанта, на завтра.
Зашифрованная телеграмма
пошла уже в час ночи. Тяжёлый день Государя кончился. (И только завтра
предстояло ему узнать, что в этот самый час ночи германский посол телефоном
будил Сазонова и просил немедленно его принять).
Слава Богу, утро четверга
начиналось поспокойнее: не было тревожных телефонных
сообщений. Лишь морской министр просил разрешения ставить минные заграждения в Балтийском
море — и Николай не разрешил: на такое действие будет особое его повеление.
Если уж доверять Вилли — так доверять, надо рискнуть.
Да некстати звонил,
добивался срочного приёма министр земледелия Кривошеин, просто смех как
некстати. (Только потом узналось, что его побуждал Сазонов — умолять о всеобщей
мобилизации). Было отказано, чересчур занят.
Николай и
правда был занят, но не той чередой малозначительных приёмов, которые шли по
прежней записи, сами собою. А — надо было до середины дня написать
ответственное письмо Вильгельму, письмо, которое сегодня же пойдёт с
генерал-адъютантом и поможет окончательно расчистить горизонт между ними.
Но ещё не сел он за письмо,
как снова его позвали к телефону. Это звонили из Генерального штаба Сухомлинов и Янушкевич:
недовольные вчерашней отменой, они снова просили разрешить им приступить ко всеобщей мобилизации. Николай рассердился: такой
назойливости он не помнил ни от кого из подчинённых никогда. Заботила ли их
немецкая угроза — или просто они покрывали свою неготовность к частичной
мобилизации? Решительным тоном отверг домогания их и
просто прекратил разговор.
Прекратил — но ещё какой-то
миг почему-то не положил трубки. И Янушкевич успел
вставить, что с ним рядом в комнате Сазонов и просит дозволения взять трубку.
Счастливое это качество, у
кого оно есть, — отрубать так отрубать, до конца и
сразу. А Николай, когда и сердился, — отрубить не мог. Помолчал. Ну, пусть
возьмёт.
Сазонов проворно выговорил в
трубку, что просит принять его сегодня для неотложного доклада о политическом
положении.
В такие дни не принять
министра иностранных дел — возможно, тогда зачем его и держать? Но чтобы
стеснить его и чтобы всё одно к одному вместе и кончалось, назначил ему тот же
час, когда должен был явиться за письмом генерал-адъютант.
И — сел беседовать с Вилли. Во всеобщем колыхании опасений и угроз — только и
была надёжна одна струна между их сердцами. Не стеснён телеграфным языком и
шифровкой, Николай писал теперь. Конечно, убийство эрцгерцога — ужасное
преступление. (Чем эти террористы лучше тех, кто убили дядю Сергея, Столыпина,
ещё десятки генералов и сотни правительственных лиц в России?) Но где
доказательства, что к тому причастно сербское правительство? А сколько бывает
ошибок в судебных следствиях? Почему Австрия не откроет результаты следствия
всей Европе — а вместо этого предъявляет короткий ультиматум и войну? Сербия и
так уже пошла на невозможные для независимого государства уступки, но Австрия
добивается карательной экспедиции, как в колонию. Успокоить воинственное
настроение в России будет очень трудной задачей. И Николай обращается к
Вильгельму...
Вчера вечером при получении
телеграммы от Вилли и сегодня при пробуждении
нынешнее письмо представляюсь Николаю каким-то особо-убедительным
изливом души. Но вот — за разными ничтожными
приёмами, телефонами, завтраком — утеряна замысленная
свежесть, и уже нейдут лучшие слова. И вряд ли это письмо, дойдя до Вильгельма
через два дня, решительно исправит ход европейских событий.
А между тем уже и приехал за
ним генерал-адъютант, вместе с Сазоновым.
Так и принял их вместе, как
собирался. Недовольно смотрел на пожилого Сазонова, почти лысого, с полумесяцем
шерсти с темени на темя, лицо неприятное, неоткрытое, а сейчас и с
невралгическим страданием. И в этой нервности, пренебрегая этикетом и
производимым впечатлением, Сазонов стал говорить возбуждённо, непрерывно,
долго. И иногда, правда, высказывал страшные фразы. Что наступил трагический
час, который предрешит участь России и участь династии. Что мы не можем так сразу
пресечь свою славянскую политику. Что война, давно созревшая, стала теперь
неизбежной. Что она вполне решена и даже уже начата Веной, а в Берлине не хотят
произнести слова вразумления — а требуют снова капитуляции, снова от нас,
срамом покрыть имя России, — чего уже и Россия не простит потом своему
Государю. Что дипломатия — исчерпала свою роль. Совершенно явно, что Германия
решила довести дело до столкновения — и безопасность государства требует
встретить его во всеоружии. Если мы не начнём всеобщей мобилизации тотчас же —
она позже станет бесполезной, Россия попадёт в катастрофу, мы проиграем войну
раньше, чем вытащим шашки из ножен. Несравненно лучше стать во всеоружии — мы
же не начинаем войны! — чем из страха вызвать войну — оказаться застигнутыми врасплох.
Да мы произведём мобилизацию как-нибудь тайно, в Европе даже не узнают.
Николай заходил, заходил по
комнате как раненый, еле скрывая, что ломает пальцы. Его изводило, тянуло в
разные стороны, разрывало. Он должен был вот сейчас, вот сейчас принять величайшее
решение! — и ни присутствующие, ни отсутствующие, никто не мог помочь ему
советом, а голос Господа не слышен был явно. Сколько было у него министров,
генералов, великих князей, статс-секретарей — а решать он
всегда обречён был сам, колеблющейся, измученной душой! Не было такого одного — твёрдого, умного, превосходящего человека,
который взял бы на себя и ответственность, и решение, сказал бы, нет — сразу бы
сделал: так, а не иначе!
Столыпин! — был такой
человек. Вот кого не хватало ему сейчас, сию минуту здесь — Столыпина!..
В чём было остриё всей
тяжести? Если Германия обманывает нас, то мы — попадаемся, да. (Хотя при наших
необъятных границах насколько уж так попадаемся? на какую полоску?) А если Германия искренна — то мы своим шагом
вызовем войну, величины которой даже не может охватить разум...
Всё время молчавший
генерал-адъютант, видя муки Государя, протянул сочувственно:
— Да, трудно…
Как от удара по натянутым
нервам, Николай вздрогнул и резко отсек:
— Решать буду я!
Да, вспомнил он Сазонову, —
что же ваша Англия? Что же стоило ей во все эти дни — сделать одно
недвусмысленное заявление? И не было бы никакой задачи.
Да! вспомнил и Сазонов, уже
он ехал сюда, в последнюю минуту ему подали свежее сведение: несколько часов
назад германский флот вышел из Киля и на всех парах идёт в Балтийское море для
внезапного нападения!
Как?? А Государь — не
разрешил минировать!
И — как лопнули последние перенатянутые нервы! Урок Порт-Артура невозможно было
забыть:
— Хорошо, вы убедили. Но это
будет самым тяжким днём моей жизни.
И наступило облегчение.
Как всегда, когда уступишь.
Когда освободишься от
решения.
Сазонов попросил дозволения
сейчас же, по телефону из Петергофа, сообщить Янушкевичу,
что всеобщая мобилизация начинается сегодня с полночи.
Хорошо.
А день был — такой тёплый.
Море отсвечивало так ласково — неужели в другом месте его уже бороздила
германская эскадра, крадясь на новый Порт-Артур?
Да так ли? Сведения могут
быть и фальшивы.
Пошёл — и выкупался. С
наслаждением.
Но облегчение от уступки и
облегчение от купания как-то очень быстро соскользнули. А на душу и на голову —
опять давило.
То ли предчувствием? В 6
часов принесли телеграмму от Вильгельма.
Уже не было ласковости в
ней. Никакого противоречия с демаршем посла; твоя мобилизация вызовет опасные
серьёзные последствия. Ведь у Австрии до сих пор нет всеобщей мобилизации.
Принятие решения ложится теперь всей своей тяжестью исключительно на тебя, и ты
несёшь ответственность за войну или за мир.
О Боже, как затеснило,
защемило! О Боже, как страшно! О, помоги мне снести нечеловеческое это бремя!..
И первое движение было —
позвонить Янушкевичу и отменить.
Но — стыдно было перед
своими же подчинёнными.
Николай живо представлял
Вильгельма — его горящие глаза, его живую страстную манеру разговора, — и
пытался вообразить его окончательным врагом, и не мог: он никогда за 20 лет не
выступал врагом, это какое-то жуткое недоразумение, какая-то роковая
недоговоренность, как 8 января 1905 года: задержать толпу, но не сказано было, как
задержать.
И проступило просветлением:
о, Вилли, очнёмся! Что же мы делаем? Мы погубим наши
троны!
Но — неловко было звонить
отмену. (Он не знал, что телефон Янушкевича отныне
сутки будет сломан).
А с другой стороны — уже так
много и так позорно уступали Австрии — когда-то же надо проявить в поступках
разнообразие, проявить и твёрдость! Теперь-то можно разговаривать твёрже —
когда бес революции навсегда из России исторгнут!
И как это Сазонов обещал
провести мобилизацию тайно? С утра 18-го на всех улицах Петербурга висели
объявления! на красной почему-то бумаге — или уже залитые будущей
кровью? или красный флаг прокрался в императорский стан? Все иностранцы
заметили, а красный цвет особенно почему-то действовал. И германский посол,
затем австрийский, бросились к Сазонову — телефонными звонками вослед эти
визиты отдавались Государю. Германского заверял Сазонов, что со стороны России
не будет сделано ничего непоправимого. А тот принёс записку, что Германия
делает какие-то шаги, что Австрия не будет посягать на неприкосновенность
Сербии, но Россия должна признать локализацию конфликта.
Локализацию? — значит, дать
душить Сербию в одиночку?
Но ещё всё могло уладиться с
Божьей помощью? О, если бы! О Господи! Жалость какая —
почему не объявил частичную? Не подготовили частичную,
неверные слуги. О, если бы обошлось!
Посол австрийский сообщил о
согласии вступить в прямое с Россией обсуждение ультиматума.
И надо было начать
обсуждение! А Сазонов почему-то — не вставишь помощникам своей головы, не
вмешаешься вовремя сам! — отправил Австрию на переговоры в Лондон. И пусть
прекратит военные действия. (Это — правильно, она же одна воевала тем
временем).
А день стоял — гнетуще
серый, и такое же угнетённое похоронное было настроение. Томила тоска: зачем
согласился на всеобщую?? Но всё-таки, история же знает
и демобилизации, не каждая мобилизация переходит в войну.
В одиннадцать все министры
съехались на совещание в Петергоф. Обсуждали вопрос Верховного
Главнокомандования. Кому же, как не самому Государю, всю жизнь между штатскими
только пленнику, всё счастье и воздух — в смотрах, парадах, манёврах,
разговорах с офицерами? Он давно решил, что станет сам во главе войск. И теперь
оставалось только обдумать, как устроить без него гражданское управление
Россией. Опять нет! — опять сопротивление! Все министры и даже Горемыкин дружно
возражали: нельзя, чтобы тень военных неудач могла пасть на императора. И
приводил пример, как уехал из армии Александр I и не вступил в
главнокомандование Александр II.
И как будто всё заключалось
в его собственном решении — а вот, не мог он противостоять соединению
министров.
А как жалко расстаться с
мечтой.
Тут — Сазонова позвал к
телефону германский посол. Надежда!
И тут же, на заседании, стал
Николай набрасывать просветившуюся ему новую телеграмму Вильгельму — как ещё
можно объяснить и исправить. Благодарность за посредничество! Оно начинает
подавать надежды на мирный исход! Остановить наши военные приготовления
невозможно по условиям техническим. Но мы далеки от того, чтобы желать войны!
Мои войска не предпримут никаких вызывающих действий, даю тебе в этом моё
слово! Верю в Божье милосердие. Преданный тебе...
И отправил зашифровывать.
И ласково принял графа Пурталеса, германского посла. Вот если б тут сейчас между
ними зависела война или мир — был бы решён мир. Пурталес
был едва не сокрушён грозным ходом событий. Он умолял Государя — остановить
мобилизацию и дать простор посредничеству императора Вильгельма.
Но, граф, вы военный
человек. Кто и как может остановить разогнанную мобилизационную машину?
Только ещё тоскливей и
безысходней стало от этой встречи.
Как ждал ответа от
Вильгельма!
Погулял с дочерьми. Усилием
сел заниматься бумагами.
В почте было два письма,
душевно пронзивших, застигли врасплох. Одно — от раненого Григория из Сибири,
умолял не вступать в войну, грозил бедами. Другое из
трёх слов: “Побойтесь Бога! Мать”.
Как ударило по душе. А — что
делать?.. А — что делать?..
И вдруг — принесли
телеграмму от Вильгельма. Но — опять разминувшуюся. Они — перестали успевать.
Они — перестали друг друга слышать, как слышали 20 лет...
Писал Вильгельм, что из-за
русской мобилизации его посредничество становится призрачным. Что дружба его к
Николаю и к России, завещанная дедом на смертном одре, всегда была для него
священна, но теперь вся вина за бедствия цивилизованного мира падёт не на него.
Однако от Николая будто бы ещё зависит всё предотвратить — если Россия
остановит военные приготовления.
Но Николай не видел — как.
Разверзалась несдержимая, никем не управляемая бездна — и разносила их
на разных обрывах.
Долго, в одиночестве, с
головой, опущенной над телеграммой, он сидел и плакал над концом их дружбы.
Он уже не мог различить, кто
и сколько сделал для её конца.
А вечером получил донесение
от нашего посла в Берлине, что через час после отсылки этой телеграммы
Вильгельм торжественно въехал в столицу и произнёс с балкона, что его вынуждают
вести войну. И уже раздавались на улицах листки с германским ультиматумом
России, которого так и не дождавшись в этот день,
Николай лёг спать.
Пурталес принёс ультиматум Сазонову
в полночь — и сроком всего в 12 часов, до полудня субботы, и с требованием
остановить военные приготовления России.
Вечером же в пятницу пришли
сведения о всеобщей мобилизации в Австрии, объявленной в те же часы, что и наша.
Утром 19-го, в субботу,
проснулся Николай в тревоге, не началась ли война. Нет, не началась.
А значит, сохранялась
надежда?
Была годовщина открытия
мощей преподобного Серафима. При каждом воспоминании о том дне — схватывало
горло.
Текли обычные рутинные
доклады, давно назначенные, как будто ничего большего нигде не совершалось, — и
не было сил хоть их-то прервать, освободить голову.
Предложил Сухомлинову стать Верховным Главнокомандующим. Неожиданно
он отказался. Но очень советовал Янушкевича на штаб Верховного.
Тогда — объявил назначение Николаше. Тот с гордостью принял.
А Николай отдавал
главнокомандование с ослезёнными глазами. Но это он —
временно назначал, он, конечно, потом поедет в армию сам.
Истек срок германского
ультиматума. И текли дальше часы. И ничего не случилось.
Надо было ещё попытаться,
ещё!
И снова он писал телеграмму Вилли. Понимаю, что ты должен мобилизовать свои войска. Но
обещай и ты мне, что это не означает войны, что мы будем продолжать переговоры.
Наша долго испытанная дружба должна же с Божьей помощью предотвратить
кровопролитие! Жду твоего ответа с нетерпением и надеждой.
Надо — молиться! Милостив
Бог, минует.
Поехали с Аликс в Дивеевскую обитель.
Погулял с детьми.
А там дальше — и всенощная.
Поехали ко всенощной, ещё молиться.
Воротился умиротворённый.
И тут настиг телефонный
звонок Сазонова: Германия объявила нам войну! — приходил граф Пурталес.
Это было так. Старик
приехал, глубоко волнуясь, и спросил, может ли императорское правительство дать
благоприятный ответ на ультиматум. Сазонов ответил, что общая мобилизация не
может быть отменена. Граф Пурталес, всё более волнуясь, вынул из кармана сложенную бумагу и, как
не слышавши ответа, повторил всё тот же вопрос. Удивлённый Сазонов повторил
ответ. И снова, как в безумии, дрожа бумагою в руке, Пурталес
в третий раз задал неизменно всё тот же вопрос. А после третьего ответа
Сазонова, задыхаясь, протянул ноту с объявлением войны, отошёл к окну и взявшись за голову заплакал: “Никогда бы я не поверил, что
покину Петербург при таких обстоятельствах”. Обнял министра
и, не способный о чём-либо думать, просил за него распорядиться, как быть
посольству.
Слезы стояли у Николая на
глазах. Это шло — как разрушение семьи.
Но надо было жить. Обедали.
В одиннадцать часов вечера принял английского посла, и с ним составляли
телеграмму английскому королю.
Это был — как переход в
другую семью.
Чувствовал себя — совсем
больным. В два часа ночи хотел принять ванну — но камердинер стучал в дверь
ванной: “Очень, очень спешная телеграмма от его величества императора
Вильгельма!!!”
Теперь-то — что? Теперь о
чём? Задрожали руки. Без числа, Потсдам, 10 вечера. Надеется Вильгельм, что
русские войска не перейдут границы?!
Что это?! Как понял?! Так ещё
есть надежда??.
Но какая же надежда, если он
сам только что, вечером, объявил России войну?
Так Вилли
передумал? Так ещё можно всё спасти? О, бывает же чудо! О, дошли молитвы к
Серафиму Саровскому!
Телефон к Сазонову. Тот — к Пурталесу.
Пока время шло — Николай в
безумном волнении, всё один, не будя жены, ломал руки
и молился. Вильгельма — пробрала совесть, он понял, в какой ужас едва не вверг
Европу!
Телефон от Сазонова.
Спустился к камердинеру. Граф Пурталес ответил:
ничего не знает, не имеет новых инструкций. Предполагает, что телеграмма была
послана на сутки раньше и задержалась в пути.
О, бедное сердце!
Возможно ли такое: от
императора к императору — сутки в пути и в такой момент? Нет, говорило сердце:
это — истинная телеграмма, этого вечера. Так он рассчитывал — обмануть?..
Выиграть время для войск? Может быть Николай —
поколеблется? в последнюю минуту сделает какой-нибудь отходный, слабый, смешной
шаг?
В эту последнюю минуту
Николай и выздоровел от дружбы с Вильгельмом. Охолодел. Свалился спать.
А в воскресенье проснулся с
оздоровляющим чувством. Путь жизни был выбран, и надо было жить им, не
поддаваясь унынию. Уныние — тяжёлый грех.
Вообще — вдруг почувствовал
облегчение. Война — не больше как на год, а то на три месяца. От войны
укрепятся национальные чувства, после войны Россия станет ещё более могучей.
А день был опять солнечный.
И дух поднимался. Очищался.
С двумя дочерьми поехал к
обедне. Там — ещё успокоился, ещё утвердился.
Завтракали — одни, никого не
было.
Весь мир вокруг Петергофа
был безгранично тих.
Хотя сегодня был Ильин день
— ничто не намекало на грозу.
Ещё со вчерашнего дня у всех
одновременно возникла мысль, что надо появиться перед народом. Народ, как
сирота, потянется к безлюдному Зимнему — и никто не выйдет?
Днём по сверкающему морю
поехали на яхте в Петербург — и катером подошли прямо к набережной у Зимнего. В Николаевской зале — много офицеров гвардии, дамы
и придворные. Прочтён был манифест, отслужен молебен перед иконой Казанской
Божьей матери (которой молился Кутузов, отправляясь к Смоленску). Вся зала пела
“Спаси, Господи, люди Твоя” и “Многая лета”. Кричали
ура, многие плакали.
А тогда — вышли с Аликс на балкон Дворцовой площади.
И что поднялось! Какие
клики! Сколько видно было пространства, замкнутого дугою Главного Штаба, — всё
было море голов и царских портретов, и знамён, и хоругвей.
И Николай кланялся, кланялся
на все стороны. А те пели — и становились на колени перед Дворцом.
Вот, он стоял перед своим
народом, над своим народом, — благословляюще, открыто
и царственно — так, как мечтал всегда, — и отчего же вышел только впервые с
коронации?
(В мыслях
тут же настиг его опять Вильгельм, и не враждебно. Ведь вот,
сбылось его давнишнее предсказание: ты — выйди на балкон, и народ на площади
падёт на колени перед своим царём).
Отчего он не выходил так и
часто? Пели церковно, молились, кланялись, — и по сверкающей глади воспоминаний
лишь слегка проморщились неприятные годы — лет пять
их было, или десять, или пятнадцать? — со своими огорчениями, страхами — всё
мимолётными, как видно теперь. Двадцати лет его царствования как не бывало, он
ещё не совершал ошибок, он никогда не ссорился со своим народом, он сегодня был
юно-коронованный царь, только начинающий славное царствие.
ДОКУМЕНТЫ
— 8
Июль 1914
ПИСЬМО
РАСПУТИНА ИЗ СИБИРСКОЙ БОЛЬНИЦЫ — ГОСУДАРЮ
Милай
друг ещё раз скажу грозна туча над Расеей
беда горя много темно и просвета нету. Слёс то море и
меры нет а крови? что скажу? Слов нету
неописуемый ужас. Знаю все от тебя войны хотят и верная не зная
что ради гибели. Тяжко Божье наказанье когда ум
отымет. Тут начало конца. Ты царь отец народа не попусти безумным торжествовать
и погубить себя и народ. Вот Германию победят а Расея? Подумать так воистину не было от
веку горшей страдалицы вся тонет в крови. Велика
погибель без конца печаль.
Григорий