К содержанию книги

 

 

 

80

 

Великий князь Николай Николаевич при Александре III был в загоне, даже не числился в свите. При Николае II был выделен из роя великих князей, как и самой природою во плоти, 6 футов 5 дюймов, самый высокий мужчина в династии, — выделялся из них. Однако положенье его не было прочным. Порою он сильно влиял на Государя, покорял его своему влиянию; много говорили, что Манифест 17 октября и созыв Думы вырвал именно Николай Николаевич, угрожая застрелиться в царском кабинете; он не чуждался общественного мнения, не боялся общественных движений, слышал их (хотя общество до последнего времени считало его черносотенцем). Порою же, в глухом противодействии императрице (к чему он обречён был волею сестёр-черногорок, своей второй жены и её сестры), он терял должности, влиянье, опоры, сникал в тень. Так в 1908 году был распущен Совет Государственной Обороны, руководимый Николаем Николаевичем (впрочем, не слишком пристально), — и так Николай Николаевич был устранён и от разработки военных планов и от общей деятельности по армии. Затем утерял и командование гвардией, остался просто генералом и командующим Петербургским округом.

Но вот началась война — и министры отговорили Государя от его решимости стать Верховным Главнокомандующим. И — сразу открылось его и всем глазам, что нет в России иной фигуры для этого поста, как Николай Николаевич. И снова великий князь вознёсся.

Но настолько в последний момент это всё было переменено, — уже поздно было менять штат Ставки, подготовленный себе Государем. На свой лад, странный для военного глаза, Государь выбрал начальником штаба Верховного — генерала Янушкевича, известного канцеляриста, хотя и профессора Академии, но профессора по военной администрации: хорошо знал всю устроительную, распорядительную и отчётную части, но не имел даже понятия о вождении войск. Такое назначение можно было бы подправить сильным генерал-квартирмейстером, — но и генерал-квартирмейстера предназначил себе Государь — тугодумного, ограниченного, усидчивого Данилова-“чёрного”. А теперь, в своей обычной попустительной неделовой манере, Государь просил великого князя о такой безделице: оставить штаб Верховного таким, как он собран, приятный для Государя.

И как мог Николай Николаевич отказать? Так важно, так нужно, так неизбежно было ему принять именно пост Верховного в этой войне, давно желанной им по ненависти к Германии. Не хотелось ставить лишних помех, да и искренно — привык Николай Николаевич рассматривать волю помазанника как священную, он воспитан был так: хоть младший племянник, но его властитель, без этого нет монархии как принципа. Предвидя и рисуя картину назначения себя Верховным, Николай Николаевич предвкушал поразить Россию, армию и Двор назначением в начальники штаба близкого себе генерала Палицына, а генерал-квартирмейстером — скромного, маловзрачного генерала Алексеева, на ясный военный смысл которого великий князь очень полагался. Но вот — пришлось взять чужой штат, как и чужой план войны, не при его участии составленный.

Но поразил его, ободрил, обаял дивный небесный знак. Прибыв со Ставкою в Барановичи, великий князь получил внезапное предзнаменование, что его Верховное главнокомандование будет счастливо и, стало быть, Россия одержит победу. Это предзнаменование было послано ему через исключительное, почти невозможное и потому мистическое совпадение: в железнодорожном городке под Барановичами, куда ещё из Петербурга определили Ставку, церковка оказалась памяти святого Николая — но не Николая Мирликийского, престолами которого уставлена вся Русь, тут бы не было ничего удивительного, а Николая Кочана, Христа ради юродивого, новгородского чудотворца, с памятью 27 июля (почти так и приехали!), в день тезоименитства Верховного главнокомандующего, — и, стало быть, его небесного покровителя. Такой церкви в России почти не найти. Совпадение не могло быть случайным! Тут было мистическое указание!

А чтобы полно и правильно сей небесный знак прочесть, очевидно не надо было великому князю и удаляться, надолго отлучаться от этого благоприятно-рокового места. Не метаться по фронтам, по дивизиям и полкам, но именно здесь находиться, где все линии перекрещиваются, и именно здесь определится им победа!

А постоянное расположение приводило к постоянному удобному распорядку дел, размеренной череде обязанностей и досуга. Два поезда Ставки остановились у края леса, поезд Верховного — почти в лесу. Небольшой домик генерал-квартирмейстерской части, где велись все оперативно-стратегические разборы и рассуждения, был выбран прямо против вагона Верховного, перейти двадцать шагов. Почивал великий князь у себя в вагоне. Если приходили ночью какие телеграммы или сведения, ими Верховного не беспокоили, а когда он вставал, всегда в 9 утра, то после умывания и молитвы бумаги эти приносили, и за утренним чаем Верховный знакомился с ними. После чая приходил на доклад и начальник штаба. Два часа размышлений и рассуждений по оперативным вопросам — и шли к полудню завтракать. Потом ложился великий князь отдохнуть, затем катался на автомобиле (не быстрее двадцати пяти вёрст в час, опасаясь несчастного случая), тут подходило время второго чая, после которого уже не бывало серьёзных занятий, а второстепенное разное, дела со свитой, частные разговоры. Перед обедом садился великий князь у себя в вагоне писать ежедневное письмо жене в Киев — подробно обо всём, происшедшем сегодня: без душевного обмена с родным человеком он жить не мог, и как раз его бы он утрачивал, езжая по воинским частям; постоянным же местоположением Верховного достигалась регулярность получения писем от жены. В половине восьмого вечера, по-петербургски, был общий обед штабных в вагоне-столовой, всегда с водкою и винами, ещё позже — третий, не обязательный чай.

По всенощным и праздничным литургиям Верховный посещал свою церковь (там хор держался из отборных певцов придворной капеллы и Казанского собора). У себя же наедине он всегда был с Богом: не садился за трапезу, не помолясь, и на ночь молился подолгу, на коленях, с земными поклонами. Он очень углублялся в молитвы, уверенный в действенной помощи их.

Великий князь — жаждал, жаждал и жаждал скорых и решительных побед. И — по воинственности своей рыцарской натуры. И — по ненависти к германскому милитаризму. И — по особым обязательствам относительно прекрасной дружественной Франции, которые имела не только Россия в целом, но и отдельно великий князь: со времён его позапрошлогодней блистательной туда поездки — там любили его, там верили в него, там всегда предвосхищали его назначение Верховным. И Франция не должна была быть оставлена в беде! И вот почему великий князь распорядился о немедленном энергичном наступлении двух русских армий в Восточную Пруссию — и ещё решительно ускорял.

Однако победы не приходили. Даже на австрийском фронте не складывалось хорошо. В Пруссии же, после Гумбинена, никак не наступал второй завершающий успех: не сбрасывали неприятеля ни в море, ни за Вислу. Сперва Самсонов брал города, потом пресеклось. Потом пришло сведение о смещении Артамонова (слишком легко и поспешно; так снимать корпусных — не навоюешься). Потом вообще смолкло. 16-го приезжал в Барановичи Жилинский, жаловался, что Самсонов произвольно снял связь и теперь ничего не известно. И полковник Воротынцев, посланный туда, почему-то не возвращался. Такие затяжные молчанья не бывают к хорошему. 17-го опять ничего не узналось — за целый долгий день ниоткуда никакого сведения. В ночь на 18-е великого князя разбудили — пришла странная, возбуждающая, ненадёжная телеграмма: шифрованная принятым шифром, но обычным гражданским телеграфом, и в обход штаба фронта: “После пятидневных боёв в районе Найденбург-Хохенштейн-Бишофсбург большая часть Второй армии уничтожена. Командующий застрелился. Остатки армии бегут через русскую границу”. И подпись — начальника связи армии, всего лишь. Почему не старше? Почему не начальник штаба? Мистификация? Ошибка перепуганного офицера? Почему молчат Жилинский-Орановский, им-то должно быть известно больше?

Но всё, что Жилинский-Орановский донесли за 18-е августа, было: круговая во всём виноватость Самсонова и приключенческая история, как вышел из окружения армейский штаб. “О положении корпусов Второй армии сведений нет. Можно предполагать, что 1-й корпус ведёт бой у Найденбурга... Отдельные люди 15-го корпуса толпами прибывают в Остроленку”...

Мало, чтобы понять. Достаточно, чтобы потерять покой.

Всё же Данилов и Янушкевич (действительно весьма приятные люди) согласно убеждали великого князя, что ещё нет неотвратно-худого, что положение может счастливым образом и вывернуться. Но сжималось сердце Верховного: если о доступных близких корпусах можно предполагать, то что же о дальних? Он ощутил, что пришла катастрофа, и силами человеческими тут не вмешаться, а только Небо может спасти. И пошёл к рядовой вечерне, а потом у себя в вагоне долго стоял на узких твёрдых коленях, даже на коленях высокий, и при зажжённых лампадах молился.

Собственно о гибели армии не было формального ответственного, письменного донесения от Жилинского — и, значит, не было основания формально письменно доносить Государю. Но и распорядок жизни своей только механически выполнял великий князь в эти сутки: тополино высокий и ровный (а ещё как он сидел на крупных, выводных из Англии гунтерах!), не поникая, не сутулясь, проходил по территории Ставки, гулял по садику, разбитому вдоль поезда. Ушло с лица свежее боевое выражение, так молодящее его всегда, и: проступило, что он уже под шестьдесят. С вежливой сдержанностью он разговаривал с чинами свиты, с чинами штаба, однако по принятой в Ставке секретности нигде, кроме домика квартирмейстерской части, ничего не говорилось о самих военных операциях. Особенно важно было таиться от представителей союзников, живших тут же в поезде и обедавших рядом, — француза, англичанина, бельгийца, серба, черногорца, чтоб они не узнали того худого о России, о чём догадываться никак им не нужно, пока не будет нужным признано. И хотя зловещие слухи шепотком передавались, и лица мрачнели, — но следовали все образцу великого князя, и внешняя жизнь Ставки по виду текла размеренно, и адъютант кавалергард граф Менгден между вагоном великого князя и домом генерал-квартирмейстерства всё так же пронзительно свистел, призывая, посылая голубей, и дрессировал своего барсука.

А 19-го уже не только Государю пришлось доносить о катастрофе, но признаться в чём-то и для газет, ибо проникло в газеты.

В сумрачную сжатость погрузился великий князь, не в силах предузнать, как именно отзовётся на происшедшее Государь, легко переменный в своих благосклонностях. От него не бывало поспешных ответов, и надо было ждать на вторые-третьи сутки. Уж молодая императрица, и вся распутинская партия, и Сухомлинов непременно постараются неудачу в Пруссии обратить против великого князя, и даже ссадить его, не давая выправиться в последующем. Из Петербурга сливаются эти расстояния — Найденбург, или Белосток, или Барановичи, и нет труда убедить, что всё загубил Верховный.

Но ещё угнетательней, чем ожиданье монаршего ответа, пустошила великого князя его растерянная неосведомлённость в том событии, за которое ждала его кара. Так и оставалось скрыто, непонятно: что же, как же, до какой же степени худо произошло? Жилинский и сам был силён в придворных кругах, и не мог великий князь вызвать его скорый и полный ответ, как от другого подчинённого. Он может быть знал, но скрывал, а отвечал за всё — Верховный.

В ночь на 20-е Ставка снова требовала от Северо-Западного подробностей, но Орановский заявил, что сам не может добиться и понять.

Все дни до последнего стоял, при холодных ночах, ровный и даже тяжёлый дневной зной. А с утра 20-го не разгорался полный солнечный свет, сразу был он вялый, тускловатый. И час от часу незаметно небо запеленивалось. Ниоткуда не шло облаков, и ветерок дул самый лёгкий, однако прохладный. А вот уже запад посерел. И к полудню всё застлало пасмурью.

Великий князь старался и при тяжелом сердце держаться распорядка. В назначенное время оделся для прогулки, сегодня верховой, вышел из вагона. Тут увидел начальника военных сообщений, медлительного добряка, собирателя этикеток от сигар. Вспомнил, что у него есть этикетки нового сорта, вернулся за этикетками.

А выходя из вагона вновь, увидел, как прямо из лесу быстрым шагом шёл сюда — полковник Воротынцев! Да, Воротынцев!! Да не во сне ли? Жив, цел? Он-то и нужен был больше всех сейчас!

Воротынцев ходко шёл и оглядывался, как бы желая обогнать кого-то и подойти первым. Но никого не было — лишь генерал, обрадованный этикетками, да адъютант рядом, да поодаль генерал для поручений. Воротынцев был в кителе, налегке, будто здесь, при штабе, всё время. Он шагал неотвычным шагом строевого офицера, но и с какой-то развалкой, переходной к хромоте. Одно плечо у него заметно возвышалось над другим, на челюсти — запекшийся струп, и щёки побриты не чисто.

— Воротынцев! — не домедляя до его подхода и доклада, первый обрадованно воскликнул великий князь. — Вы вернулись?! А почему мне никто не доложил?

Воротынцев и козырнул не со штабным изяществом, а той же перевалкой, будто рука тяжелей обычного:

— Ваше императорское высочество! Я — только что, вот — десять минут...

(Он не только что, он несколько уже часов сидел в лесу. Там он оставил и Благодарёва с шинелью и сумкой. Зная распорядок, он нарочно состроил так появиться, чтоб миновать и Янушкевича, и Данилова, сразу на глаза великому князю).

— Вы ранены? — броским движением выразительных бровей угадывал великий князь повязку под кителем на плече.

— Да пустяки.

И — жёг Верховного жадными глазами.

Сильно-продолговатое лицо Николая Николаевича вот уже и омолодилось вновь, хотя волнением и тревогой. Громко и требовательно он спрашивал:

— Ну! Что же там? Что??

Воротынцев стоял закинувшись, в строевой докладной позе, но глазами повёл на адъютанта и в другую сторону на подходящего генерала. Сейчас тут все слетятся, только б успеть до них!

— Ваше императорское высочество! Я прошу выслушать меня конфиденциально.

— Да, конечно! — решительно кивнул великий князь, тут же резко и повернулся. Как пристали ему эти движения, собственные его! И длиннющие тонкие ноги в сапогах он уже юношески взносил на вагонные ступеньки, оттуда распоряжаясь адъютанту никого не допускать.

Вагон был внутри перестроен от обычного. Они вошли в кабинет от окон до окон, с восточным ковром во весь пол, письменным столом, медвежьей шкурой на стене, скрещенным дарственным оружием, несколькими иконами и портретом Государя.

Верховный Главнокомандующий всех войск великой России — один на один сидел через стол от Воротынцева, доступный убеждению, без помех от советчиков, жадный к его единственным новостям! Во всю военную службу Воротынцева такого соотношения никогда не бывало — и никогда не будет! Это был миг, чрезмерный для повторения: разумному боевому офицеру повлиять на ход всей военной машины! Очевидно, к этому вершинному мигу и вела вся его предыдущая служба. Мысли его были собраны, нацелены, напряжены, он мертво проспал две ночи с захватом прошлого дня, тело ещё ломило, горело, а голова ясная. От счастливого начала беседы ещё утроилась его сообразительность.

И он начал говорить свободным потоком, нисколько не робея перед августейшим собеседником (да и никогда ни перед кем). Сжато, плотно он передавал, как армейская операция была не подготовлена; как погонялась и дёргалась; как представлялась Самсонову и как шла на самом деле; что, очевидно, делали немцы; какие главные возможности были упущены и какие свершились. Все дни окружения и потом среди вышедших Воротынцев собирал и спрашивал, сколько успевал, — и всё это насочилось в ту ясную схему, с которой он девять дней назад ещё такой лёгкий вошёл к Самсонову. Но и больше, и выше этого смысла Воротынцев внёс в вагон, в кабинет, — он то сожигающее дыхание битвы внёс, какого набрался в переклоненьях боя под Уздау и в безнадёжной защите Найденбурга с ротами эстляндцев. Он внёс сюда ту страсть, какая не воспламеняется от одной убеждённости и правоты, но от собственного перестрадания. Он с тем зрением говорил, какого быть не могло, кто не повидал мальчишеской радости Ярослава ко встреченным русским:

— А вы — не окружены?? А сзади вас там, дальше, — свои? — и Арсения, дохнувшего мехом кузнечным:

— Дальше-то — Расея? Ух, ба-атюшки, а мы думали ног не вытянем, — и, как осевши пустым мешком, воткнул он в землю теперь ненужный скотобойный нож.

Всё, что Верховный же и возбудил своим отдалённым мановением, не видя, не ощущая, — то Воротынцев прикатил ему обратно шаром чугунным и поставил до полгруди.

Сейчас едва ли не каждый полк он брался расписать по батальонам, кого какая постигла судьба, — и арьергардные жертвы и группы вышедших, кого знал. Артиллерия вся погибла и не меньше тысяч семидесяти осталось в кольце, но тому ещё удивляться надо, что вышло тысяч от десяти до пятнадцати, без генеральского руководства.

И ничего этого Верховный ещё не знает? Ни о чём этом не донёс ему штаб Северо-Западного?

Худое, аристократическое лицо Верховного с гравированными чертами обострилось как в охоте. Он почти не перебивал, не переспрашивал (да Воротынцев гладко и лил, без трещин), несколько раз хватал механическое перо, но так ничего и не записал. Он кусал и курил сигару в азарте, как будто это она, ещё длинная, не допускала его добраться до всей правды. Он мало сказать сочувствовал — он втягивался, сам превращался в несчастного участника несчастного этого сражения.

И Воротынцев рос надеждой, что не зря, не балаболкой он туда скакал, в это пекло, и болтался там неприкаянно, — что сейчас окупится, сейчас он подымет тяжёлую длань великого князя и опустит на все эти деревянные лбы. Воротынцев и всегда был свободен от избытка почтительности, а тем более теперь. О корпусных командирах он говорил как о дурных взводных, которых и сам-то мог отлучить.

И вдруг на Артамонове, кем возмущался злее всего, почувствовал в глазах Верховного — сопротивление, холодок. И при всей непохожести лиц вспомнил стенку глаз Артамонова.

Да, история с приказом непонятная. Но мог напутать и младший офицер.

Имел слабость великий князь привыкать к сослуживцам. Не сходно с Государем, с застенчивой улыбкой задвигавшим в опалу любого вчерашнего фаворита, великий князь гордился рыцарской верностью: он всегда защищал тех, кого однажды полюбил.

Даже если — долдона...

Для зримости, для ощупи Воротынцев перечислял все славные полки, обманом сокрушённые под Уздау, средь них — Енисейский, с которым великий князь недавно шагал на петергофском параде!.. И услышал:

— Конечно. Будет строжайшее расследование. Но — храбрый генерал. И верующий человек.

И куда живой интерес? и куда готовность сомыслить? — всё восклубилось, воскурилось в достойную великокняжескую величавость.

И замолчал Воротынцев. Если даже приказ отступать от Уздау — безделица. Если воротить солдат, после часов обстрела самих поднявшихся в атаку, и полноценному корпусу отвалиться на 40 вёрст, и погубить армию — и всё это не предательство, и за это не рвать генеральских погонов, не ссекать головы, — зачем тогда армию эту обмундировывать? Зачем начинать войну?

Да вагон Верховного должен был вздыбиться от рассказа Воротынцева! да весь неподвижный поезд его — тряхнуться и сойти с рельсов! Но — непокачливо стоял, и недопитый чай в стакане нисколько не колебался.

Длань Верховного не поднялась для расправы и для наставы. А разгон Воротынцева с размаха прошёл в пустоту. Он разогнался, накопляя инерцию сдвинуть тяжёлое большое, всем телом веря, как сейчас толкнёт, — а тяжёлое оказалось ещё и гладким, и выставленные руки скользнули по закруглённой поверхности.

Он посягнул толкать — не поддающееся толчку.

Как быстро, много говорил — и хватало дыхания. А сейчас потребовалось отдышаться.

Но и Верховный сидел угнетённо, свеся плечи, длинные руки, потеряв военную стать.

— Я благодарю вас, полковник. Ваш доклад не будет забыт. Завтра сюда приедет генерал Жилинский, мы в оперативном отделе устроим разбор. И вы — будете присутствовать. Доло́жите.

Надежда расправлялась. Воротынцев близко через стол смотрел на худого постаревшего голубоглазого полководца с лицом, удлинённым до лошадиности. Может быть, завтра всё просветится? приобретёт ход? В конце концов, не в Артамонове дело. Дело — в уроках.

Великий князь сделал движенье-другое, что аудиенция кончена. Воротынцев поднялся, спросил разрешенья идти. Он сидел больше полутора часов, сам не заметил.

Кривая черта горя так и рубцевалась у крупного рта Николая Николаевича. И Воротынцев мог считать свой доклад небесполезным.

Тут постучали. Адъютант Дерфельден с поспешностью внёс запечатанную телеграмму. С высоты конногвардейского роста благоговейно приклонился, подавая:

— От Государя!

И, пятясь, отступал.

Верховный поднялся, читал стоя.

А Воротынцева покинула ясность, он забыл, что нет ему права присутствовать при чтении высочайшей телеграммы. Он сбился, ему что-то недоговорено казалось.

И в уменьшенном дневном свете (всё пасмурнело на улице) увидел, как засветлело, успокоилось и помолодело рыцарское лицо великого князя, и сгладился, весь ушёл тот кривой рубец горя, который только что выдолбил своим рассказом Воротынцев.

Верховный протянул вослед Дерфельдену свою предлинную руку:

— Ротмистр! Позовите ко мне протопресвитера, он только что прошёл мимо.

Вся стать, вся выправка ещё пружинили в этом сильном жилистом воине. Он торжественно стоял перед портретом Государя, полномочием небес властителя России.

Воротынцев приходился великому князю вполголовы. Ещё раз козырнул о разрешеньи идти. Но торжественно ответил тот, с ударением на избранных словах и уже весь заблестывая:

— Нет, полковник, раз уж вы здесь, вы заслужили после вашего тяжкого рассказа первый получить и бальзам. Послушайте, какая поддержка нам! Как милостиво отвечает Государь на моё донесение о катастрофе!

И он прочёл освобождённым голосом, любуясь каждым словом текста более, чем если бы составил сам:

— “Дорогой Николаша! Вместе с тобой глубоко скорблю о гибели доблестных русских воинов. Но подчинимся Божьей воле. Претерпевый до конца спасен будет. Твой Ника”. ... Претерпевый до конца — спасен будет! — зачарованно повторял военный, стройный, вытянутый, как к докладу, выговаривая по-церковному: спасен, не спасён, и ещё что-то новое высматривая, выслушивая в этих фразах.

Постучал и вошёл протопресвитер с умным, мягким лицом.

— Слушайте, отец Георгий! Слушайте, как добр Государь, какую радость он нам посылает! “Дорогой Николаша! Вместе с тобой глубоко скорблю о гибели доблестных русских воинов! Но подчинимся Божьей воле! Претерпевый до конца спасен будет! Твой Ника!”

Протопресвитер с наиуместным выражением принял услышанное, перекрестился на образ.

— И ещё отдельно: сообщается нам, что повелел Государь немедленно перевезти в Ставку из Троице-Сергиевской лавры икону “Явление Божией Матери преподобному Сергию”. Какая радость!

— Это — славная весть, ваше императорское высочество! — подтвердил протопресвитер достойным наклонением. — Сия нерядовая икона написана на доске гробницы преподобного Сергия. Она третий век сопровождает наши войска в походах. Она была с царём Алексеем Михайловичем в его литовском походе. И с Петром Великим при Полтаве. И с Александром Благословенным в европейском походе. И... при Ставке главнокомандующего в японскую войну.

— Какая радость! Это — знаменье милости Божьей! — длинными шагами, два-два по кабинету, нервно ходил всколыханный Верховный. — От иконы придёт нам содействие Божьей Матери!

 

 

*****

МОЛИТВОЙ КВАШНИ НЕ ЗАМЕСИШЬ

*****

 

К главе 81