581
Отходили дни революции — и
всё больше оглядывались казаки на себя, и радовались себе. Ковынёв,
ещё свободный от института, занятия не начинались,
много тёрся среди донцов, захаживал и в казармы. Он был везде кстати, хоть в
1-м полку, хоть в 4-м, и довольно войти и заговорить с первым встречным, как по
выговору, по донским словечкам, по взгляду на дело они опознавались и могли гутарить, внятно обоим до души.
У 4-го Донского была своя
история этих дней, ещё прежде революции, город её не знал, а полк теперь
гордился. Ещё в январе, за месяц до всей заварухи, два казака 2-й сотни, Хурдин и Сиволобов, прижелили
двух солдат, задержанных в трамвае без увольнительных, — напали на
комендантский патруль, прапорщика ударили тупеём шашки, солдат выручили — и
сами унеслись. С этого удара, теперь гутарили казаки, и началась революция.
Тогда выстраивали весь полк, шёл прапорщик по рядам — и опознал обоих. Арестовали, судили военно-полевым, с лишением казачьего звания,
прав и состояния, — но посидели Сиволобов с Хурдиным
месяц в петроградской тюрьме — и сами ж казаки
освободили их вот.
И в Колпине 5-я сотня не
стала разгонять рабочих нагайками, — тоже ещё до заварухи,
— съехала мирно. А в самом Питере, на Забалканском проспекте, все казаки перед
лицом толпы пошвыряли свои нагайки на мостовую — и кричала им толпа «ура», и
сотника качали. И столько радости, что толпа на них не плюётся, не проклинает!
А на Знаменской казаки и в атаку пошли на полицию, сдунули её с площади! И до
того радовались, что народ их хвалит, — ещё по вечерам, расседлавши коней из
наряда, бегли в город — самим позиркать,
уже как вольные.
Да, в этот раз казаки смыли
пятно Пятого года, уже никто не может попрекнуть их подавительством. И с родного Дона передали: спасибо,
станичники, благодарим за честь. И ходил казачий полк к Думе, — «в крови
германской искупаем своих лошадей», — и сам Чхеидзе признал, что в революционные
дни казаки нанесли смертельный удар самодержавию. Правда, часть донцов,
напротив, вечером 27 февраля ушла отсюда, из бунтованного города, вместе и с
обозными двуколками — пересидеть в 12 верстах, в Ново-Саратовской колонии, пока
подойдёт генерал Иванов «разгонять эту сволочь». Но он
не подошёл. И те земляки вернулись сюда, к этим, которые в городе: донское
сродство выше всего.
Среди своих
охватывался Ковынёв этим отдельным донским чувством,
никому здесь, в северной столице, непонятным, — взглядом как с казачьего
кургана. Чем большей громадой продвинулась через Петроград эта революция — тем отдельней воздвигалась скала казачьей тоски и жажды. Здесь,
среди дончаков, меньше всего было разговоров о Временном правительстве и Совете
рабочих депутатов, Дону это всё ни к чему. И война с Вильгельмом тоже изрядно отсторонилась. А набухало своё: донская весна подступает —
и когда же домой? И какие вольности от тутошней революции они довезут до своего
Дона? Коли такая свобода тут настала — то уж какая
должна распахнуться на вольном Дону? А какой если тут зачался непорядок — так
такого нам на Дон не нужно, ни к чему. Вместе с Питером порадовались казаки
революции — однако ж на этом судьбы их и разделялись
явно. И теперь, доживая тут, в тёмной столице, ещё сколько-то и довоёвывая на фронте, не уставали донцы промеж себя гундорить о своих хуторах, о своих куренях, левадах,
оврагах, конском разгоне и рыбных сетях, — это вечное было, стояло под резкими
донскими ветрами, ждало весны и своих дончаков назад.
Прежде поговорка была: «Хоть
жизнь собачья, да слава казачья.» Теперь возникло всеобщее:
«Казакам хуже не будет!» — чем было.
И под ногами Фёдора
Дмитриевича уже мертвел петербургский тротуар. Он и раньше-то, все годы, если
разобрать, — никогда не любил Петербурга. Что тут? — всегда суетная, чадная,
торопливо-жадная жизнь. Эти последние дни натура дончака в нём переимывала петербургскую литературную.
И — что же, что же там
деется? в Новочеркасске? и по всему Дону?.. Не сразу сведенья доходили, сейчас
прервётся и от донской распутицы. От сестры Маши сегодня получил первое
послереволюционное письмо, от 8 марта. Писала она (но, может быть, отчасти и подделываясь под дух брата?), что петроградские
события встречены в Усть-Медведицкой повсеместным
громовым ура, была манифестация учащихся и учащих, всё прошло тихо-мирно, но все возмущаются окружным атаманом, что он цензурированием искажал телеграммы, только от почтмейстера
узнали подлинные тексты. (И сегодня же — письмо от брата
Александра, с лесных заготовок из-под Брянска: никак не ожидал такого быстрого
и счастливого разрешения революции, а его 7-летний Митька, вот будет
революционер! — прямо горит над газетами. И с обычной
пылкостью желал Саша Феде быть избранным в Учредительное Собрание, как и был в
1-й Думе, и возрождать нашу разорённую родину.)
Кто-то с Дона и приехал за
эти дни, вот бурный доктор Брыкин, за ним ещё
присяжный поверенный, — добиваться от Временного правительства легализации
Донского исполнительного комитета. Но тот комитет — чудоватый,
не казачий, никаких выборов от округов и станиц, а там у них профессора,
адвокаты, судьи, врачи и торговцы, много из военно-промышленного комитета, на
Дону земства нет, — а где ж коренные казаки? кто ж правит Доном? И атаман — не
выборный, а поставленный от того ж комитета — никому не известный войсковой
старшина Волошинов, воспитатель кадетского корпуса, — не нашлось боевого
генерала на всё Донское войско? И не слышно от них о главной нужде: об
облегчении казачьей службы.
Приезжали в Петроград и
первые вестники от фронтовых казачьих частей. Тут были голоса тревожные. Среди
разгулявшейся солдатни громко раздаются проклятья, что
казаки поддерживают «чаянья буржуазии» и «контрреволюцию». Безопасно
цельным казачьим дивизиям, но тяжелее полкам, разбросанным по нуждам пехоты
малыми командами и конвоями для охраны, связи, разведки, ещё тяжелей раскинутым
по фронту отдельным сотням, а теперь командование стало их привлекать на службу
борьбы с дезертирством, — и окружены они злобой, угрозами солдат — «подождите,
доберёмся и до вашей землицы! довольно поцарствовали!», — и вот шлют теперь
свою тревогу в Питер и в Новочеркасск.
А в России — не одно
донское, но 12 казачеств, и всего казаков до 4 миллионов. И при Главном
Управлении казачьих войск, на Караванной
у Симеоновского моста, теперь зародился Совет Союза
всех казачьих войск — взяли туда и «перводумца Ковынёва», как его теперь называли в газетах, «перводумец» стал его главный чин. По этой несущейся с
фронта тревоге решили ещё в конце марта, до Пасхи, собрать в Петрограде общий
казачий съезд — и в подготовительную комиссию опять-таки выбрали Ковынёва, хоть и штатского, а всё равно природного казака.
На съезде и будет обо всём галда, и каждое казачье
войско усилится сплоченной силой остальных, и попробуй солдатня
не посчитаться!
А Федю Маша звала приезжать
в марте, и сам он рвался, конечно, на Дон,— но всероссийский казачий съезд
стоил того, чтоб и задержаться тут. А дальше — Горный институт (ректора
переизбрали, и со студентов уже не требовали всех зачётов) этой весной кончит
год раньше, хоть и не возвращайся с Дона.
И Зинаиду же звал весной в
станицу.
На одни и те же недели
приходило решаться всему: и семейному, и донскому.
Но чем потерянней
становилась для Феди его петербургская покидаемая жизнь — тем и приятнее
последние деньки больше потолкаться в литературных кругах, ещё надышаться, чего
уж не будет скоро. И теперь, посиживая над матерьялами
к съезду в Управлении казачьих войск, да гутаря с
казачьими тут старшинами, — не упускал Федя, что близко — через Фонтанку,
Литейный да на Басковой — редакция «Русских записок». Да и потянулся сегодня
туда.
В Петрограде наступила
оттепель, чуть ли не первая за всю зиму. Сразу небо стало жёлто-мутное, и под
ногами жёлто-серое снежное месиво, даже снег тут не похож на снег. От извозчиков,
от автомобилей летят в пешеходов брызги — никогда Петербург не бывает такой
отвратный, как в зимнее слякотное время. А трамваи — все облеплены гроздьями,
на передних и на задних подножках. Гражданских зевак сильно поменело
от первых дней революции, но солдат гуляющих полно! — не кончается праздник у
них.
И месил Ковынёв
по раскислым улицам, сразу превратясь из казака в
беспомощного горожанина в тяжёлом ватном пальто и в галошах.
Близко-то близко, но за этот
пяток кварталов надо было перемесить ногами совсем в другой мир, и самого себя
перемесить — опять к интеллигентному, литературному.
В редакции — своя прелесть.
Сидят за столами и скучают дружелюбные любопытные женщины, всегда рады своему
автору, посидишь около них, пошутишь, они расскажут, ты расскажешь, ещё узнаешь
что-нибудь остренькое или полезное — та особая редакционная непринуждённость,
какой не бывает в обычных учреждениях... Так Владимир Галактионыч
всё в Полтаве? Болеет? А что Алексея Васильича не
видно? Да он всё никак не разделается с комиссариатом, теперь сдаёт его. А ваш,
Фёдор Дмитриевич, февральский очерк прочёл Венедикт Александрович, хвалил.
Значит, идёт? Да уже в наборе.
Покалякали, много новостей вот каких — театральных.
Театры эмансипируются, везде автономные советы из ведущих артистов,
предсказывают золотой век искусств, в Александринке
начинают репетиции запрещённого Сухово-Кобылина и «Павла I» Мережковского. На
всех афишах бывших Императорских театров везде орлов заменяют лирой. Сегодня и
завтра идёт «Маскарад» по тем билетам, что пропали в дни революции. Вчера в
Михайловском — учредительное собрание Союза Искусств, масса художественных
проектов.
Да, художественный,
артистический мир всегда кипит, и здесь особенно чувствовал Ковынёв
своё неисправимое провинциальное отставание. Как ни теснился в писательскую
среду, но сознавал, что остаётся вахлаком, казаком, не успевал за этой
тонкостью угнаться ни ушами, ни глазами, ни вкусом.
Тут ещё один автор зашёл на
минутку — Гусляницкий, торопился, увидел Ковынёва и стал зазывать его с собой:
— Тут всего два квартала...
к Пухнаревич-Коногреевой. У неё сейчас публика
занятная собралась и приехал доктор из Ярославля,
рассказывает, как там революция прошла, очень интересно, это вам нужно всё
знать, пойдёмте!
Ну, пошли.
Действительно рядом. (Федин
глаз и по дороге не пропустил: тянулись сани с дровами — стали в город
подвозить, цена упала, а то за революционные дни подскочили дрова.)
Дама эта, Пухнаревич-Коногреева, известная кадетская деятельница,
оказалась толстенькая, сбитая. И с очень уверенным выражением круглого, не
слишком умного лица.
Доктор из Ярославля ещё не
пришёл, вернее — уже вчера был, рассказывал, а сейчас опять придёт, вот ждали.
Ждали, сидели, болтали, не стесняясь будним днём, — как впрочем
и солдаты же гуляли по улицам. А пока, до доктора, во главе беседы сидел
писатель Гнедич — уже изрядно пожилой, и лицо со
складкой артистизма.
Из кресла, скрутив колено на
колено, Гнедич говорил:
— Я — только писатель, всего
лишь. Но я теперь — свободен! Наконец нам дали возможность жить, дышать и
мыслить! Мне позволено называть чёрное — чёрным. А
раньше — нельзя было, сорок лет меня кто-то запрещал. На меня посылали доносы,
обвиняли в возбуждении общества. Мы хотели только добра, а нам говорили:
холопствуйте. О, неужели же прошло время шутов и прихвостней,
евнухов правды?
Поразился Федя, как он
закруглённо говорит, «евнухов правды», и как это язык легко складывается? — а
это он статью подготовленную читал, статью для газеты, листок у него на коленке
лежал, а коленка на коленке, сразу и не заметишь.
— О, неужели на месте рухнувших капищ заклубятся
новые алтари? Предоставленные своей воле, о, мы будем теперь ещё строже к себе.
Теперь наше сильнейшее оружие — свободное слово! Мы — накануне великого
расцвета сил. Душа готова любить и верить. Подумайте: русская печать свободна!
— а нам даже некогда порадоваться, так погоняет нас время. А Пушкин, Белинский,
Тургенев — сошли бы с ума от радости.
Богомольная
русская дура, Наша
чопорная цензура! — |
кончилась ты наконец!..
Господа! — Гнедич так проникся и разволновался, что,
видно, выходил из своей статьи, вставлял от себя и обводил всех чуть не со
слезами: — Да сознаёте ли вы полное счастье, что мы живём в такую эпоху?
Радость так огромна, что даже жутко становится за её прочность! Люди были в
цепях, но ведь и идеи были в цепях! И вот — звучит колокол свободы! Сейчас
можно только работать, радоваться и молиться! Было стыдно называться русским —
при этом царе. Впервые быть русским — не значит стыдиться своего
государственного строя. Мы выросли в собственных глазах — и европейского
общественного мнения. Есть зрелища святые, перед которыми не может не обнажить
голову даже враг. К таким зрелищам принадлежит русская революция! В какой-то
чудесной гармонии решатся её конфликты. В тайниках своей оскорблённой души
русский народ всегда носил эту красоту, которая теперь вышла наружу. Как нам не
расплескать этого нектара! Снова преломилась плоть и пролилась кровь! Это будет
всенародная, вневероисповедная литургия! И теперь, на
обломках самовластья, Россия напишет имена!
Федя даже съёжился весь:
ведь вот умеют писать! вот умеют говорить!
Хоть и печатал Ковынёва столичный журнал — а Фёдор Дмитрич
и по сегодня робел перед каждым петербургским писателем, и особенно перед ними
всеми вместе: что они знают и умеют — куда ему, донскому опорку.