Пятнадцатое марта

 

 

 

609

 

В мирном домашнем Тамбове все дела во всех учреждениях всегда успевали сделаться до двух часов дня. По всем бумагам принимали решения, успевали отписать, куда надо, убрать в столы и в шкафы и разойтись по домам, кроме разве уж самых мелких служащих. И после того, в разумно просторное оставшееся время суток, отдавали себя удовольствиям: обильным медлительным трапезам (никто никогда в Тамбове голодным не сидел); карточным играм; катанью по Большой улице в экипажах; гулянию в городском саду, где играл военный оркестр; летом — катанью на лодках по Цне и её рукавам — от самого городского берега и в дальние прибрежные леса на пикники, с раздольными песнями на пойме; зимой — ёлки, балы, маскарады, взаимные визиты и опять же катанье на рысаках (губерния изобиловала конными заводами). А ещё ж любительские спектакли и в них соревнования дам!

С войны стало потемней: и в учреждениях больше работы, и тревоги о своих, ушедших на фронт.

А уж с революционных дней и вовсе стало напряжённо: пришли в движение неожиданные, до сих пор не известные горожане и вопросы.

В центре стал председатель губернской земской управы — а теперь внове губернский комиссар — дворянин Юрий Васильевич Давыдов. При нём создался и губернский комитет — как новая революционная власть, и губпродсовещание, а заместителем к комиссару стал присяжный поверенный Шатов, убеждений весьма левых (впрочем, и Давыдов тоже). И тамбовский губернатор Салтыков и гарнизонный генерал признали комитет и подчинились ему без сопротивления. Распахнули двери тюрьмы, и оттуда освободились семеро задержанных по политическим мотивам. И так уже 3 марта в Тамбове бескровно совершилась революция. 8 марта догадались снимать государственные гербы. Давыдов одним приказом устранил от должности всех классных и низших чинов полиции и приказал сдать дела. Только начальник губернского жандармского управления с помощником не подчинились тому честно, а вырывали из дел страницы, из папок вынимали листы и уничтожали их, якобы «по нравственным соображениям», — и Давыдов распорядился арестовать их обоих и сам архив. Поступали и свежие политические доносы, но большей частью анонимные, Давыдов велел не рассматривать их. Рядовых полицейских, кто помоложе, направляли в армию, а старших возрастом охотно приняли в новую революционную милицию (возглавленную нотариусом), ибо оказалось, что некому нести службу порядка: никто новый не соглашался идти за 52 рубля в месяц. Да что там — домовладельцы и дворники стали тротуары плохо чистить.

Теперь выдавали полноправные документы административно-ссыльным — Тамбовская губерния всегда была разрешена для проживания их, да и собственного славного революционера когда-то выдвинул Тамбов — Балмашова, убийцу Сипягина, не говоря уже о несколько смутной, но ярко взлетевшей Марии Спиридоновой.

Открывались светлые просторы, омрачённые, однако, конкуренцией власти. Хотя в городской думе, только что избранной, была сильная интеллигентская группа «прогрессистов», да и противники их, «деловая группа», тоже не консервативны, — в Тамбове возник и стал собираться в лучшем зале города, в Нарышкинской читальне, — Совет рабочих депутатов и требовал признать себя высшей властью в городе. Но лица — совсем неизвестные, а собственно рабочих в Тамбове почти не было. Собирался Совет — не густо, и в читальном зале находились дни для собраний то торговых приказчиков, то еврейских ремесленников, то гимназистов, а то было устроено молебствие трёх тысяч магометан за спасение России.

Ещё одна была видная фигура в Тамбове — губернский предводитель дворянства владетельный князь Челокаев, гофмейстер и член Государственного Совета. Ещё 10 лет назад он был довольно прогрессивен и против губернатора. Но в 1907 крестьяне сожгли его имение — и он стал сторонник жёстких консервативных мер. Однако сегодня у него не было опорных сил для оппозиции, и шёл ему 77-й год, и наконец он приходился Юрию Васильевичу — родным дядей.

Положение губернского комиссара равнялось прежнему губернатору, и Давыдов должен был бы занять губернаторскую канцелярию. Но он больше держался своего привычного кабинета на 2-м этаже земской управы — массивного каменного здания на углу Большой и Араповской, откуда и видна была ему вся центральная городская площадь перед собором и монастырём. Продолжая и дела земской управы, там принимал он большую часть посетителей — и туда же к нему пришёл сегодня и его шурин Александр Львович Вышеславцев, москвич.

— Саша! Откуда? Сейчас приехал? с вокзала?

В другое время, поспокойней и повнимательней, заметил бы Давыдов, что шурин его что-то слишком рассеян, даже расстроен. Но сейчас он сам был так возбуждён и переполнен деятельностью, да и не виделись от дня революции:

— Ну, каково, а? Каково, голубчик, мы отмочили? — встретил его на середине кабинета, обнимал и тряс. — Дождались, а? Ещё при нашей жизни вдруг дождались!

Вышеславцев виновато улыбнулся. По мягкому лицу его — со лба, через глаза и на щёки, как бы постоянно стекало тихое облачко осветлённости, как это нередко бывает на русских образованных лицах.

А Давыдов, усадив его и рискуя оказаться неучтивым, расхаживал по ковру и с размахами рук рассказывал о себе, о своём — да потому что это было не своё, а Тамбов, а губерния, а вся Россия! Ослепительна была общественная победа, и каждое событие и известие пело об этом, и безграничны, бездонны развернувшиеся перспективы, но может быть самое затаённое, да, вот что чувствовала всякая душа болельца за народ, и конечно изгнанника брата Васи бы сейчас: происходит искупление столетней дворянской неправоты! — нашим участием в революции, и как доверчиво революция приняла нас в свой поток!

— Но что в Москве? А в Москве как? Ты рассказывай!

Нет, Вышеславцев не вскидывался из кресла, не разбегался размахивать руками, хотя был моложе зятя почти на десять лет. Он всё так же смотрел мягко-рассеянно, светло-растерянно.

Да он, оказывается, и не прямо из Москвы: он сейчас на обратном пути, из Волохонщины. Туда ехал по борисоглебской ветке, через Жердёвку. (Кстати, мужики стали драть за пару лошадей по рублю с версты.) А оттуда сейчас, своими лошадьми, через Каменку и Ржаксу.

— В Каменке, Юра, за что Владимира Мефодьича арестовали? Как это может быть?

— Да этот дегенерат, учителишка Скобенников! Объявил себя волостным комиссаром, таких и не бывает. Вместе с акушеркой вытребовали милиционеров, что, мол, попечитель — враг нового режима и сеет семена. А просто акушерка мстила ему, он увольнял её. А Скобенников раньше перед попечителем просто лакейничал, и в соглядатаи лез, а теперь, видишь, взыграло, распрямился. Но пока туда-сюда, пока в Сампуре приняли моё распоряжение — а старик две ночи отсидел ни за что, в клоповнике. Безобразие! И сейчас я его пока просил в Каменку не ездить, не дразнить. Но и тоже наш народ! Какую больницу, какую школу старик им поставил, лечил, научил, — а выводили под саблями — стояла толпа, смотрела бараньими глазами, и никто в защиту.

— А Плужников?

— Плужников был тут, в Тамбове. И ко мне приходил. — Усмехнулся Давыдов. — Ещё не хватало нам этих деревенских политиков. Плужников возмущается, что у Родзянки лучшего слова не нашлось, зачем и новое правительство с того ж начало: «везите хлеб!». Мол, сперва пусть город нам товары везёт. Сейчас если все вот так за политику возьмутся... Ну, а что в Волохонщине? Что ты ездил? Проведать? Как Людмила Христофоровна?

— Мама? — вздохнул. — Мама — пока ничего...

Спинка кресла за Вышеславцевым была не ровная, а откинутая назад — и так он сам как бы падал назад. И с тем же растерянно-озабоченным выражением:

— Да не просто проведать, а знаешь... Сердце не на месте. Поехал... как бы чего...

Ну-у-у, куда! Ничего такого не будет! Посмотри, какая светлая дружелюбная общая атмосфера! Крестьяне всё понимают — и ничего не тронут. Во всяком случае тех, кто был к ним хорош. У меня в Каменке — усадьба, лес, и я ни за что не беспокоюсь. И ваша Волохонщина в Пятом году тоже не бунтовала, чего ты вдруг?

— А у меня — сразу встала тревога... И я поехал. И у мамы, оказалось, тоже. Даже, знаешь, такое настроение: если б можно было всё продать как попало да перевезти своих в Тамбов или в Москву...

— Ну — что ты придумал?!

— Три женщины, что они там могут? Да и кому теперь продашь? Да и не поднимется рука... Разрушить родной угол?..

Медлил. (Подъезжал — краснели почки на берёзовом молодняке, дальше сизой стеной стояли дубы, потом липы, и широко дымились трубы села...)

— Что я вздумал? Всё по-старому? А нет, Юра, сердце не обманывает. Вот собрал я перед домом всех мужиков. Знакомые те же самые мужики. Но вместо прежних глаз — и просительных, и дружелюбных, и, догадаться, лукавых, — новые, любопытные, жёсткие. И шапки сняли не все.

— Так и не надо!

— Так и не надо, я понимаю. А — знак. Столетняя наша неправота — это я понимаю. Нельзя было так широко и роскошно жить на глазах народа. Но когда видишь на лицах новую неприязненную решимость... И несколько совсем чужих, какие-то подбиватели из города появились...

Медлил.

— Я — сильно волновался. Всё же постарался изложить им твёрдо: отдаю им в аренду, пониже цены, почти всю мою пахотную землю, несколько десятин себе оставил — прокормить лошадей, птицу. Отдаю им луговой покос — исполу. Избыток теперь лошадей рабочих — отдаю в долг безлошадным. А что ж? — и в минувшем году не все помещики убрались, хлеб так и остался в рядах, рабочих рук не найти...

— А что? Я и говорю: правильно! правильно! — энергично одобрял Давыдов.

— Другие соседи — жестоко порицают меня, за сдачу. Ну, остались мои мужики как будто довольны. Сочувственно приняли. Сговорились. И видя эту благорасположенность — я после того сам шапку снял, поклонился миру. И просил: в моё отсутствие не обижать родных. Загалдели, что не обидят.

— Да конечно! Да совсем не та атмосфера, я тебе говорю!

— Как знать? А страшно — лишиться всего сразу, под корень.

— Да нет, Пятый год не повторится!

— А начали распределять лошадей — где там прежнее благочиние в барской усадьбе! — такое торжище подняли с криками и руганью — страшно их. Нет, они за эти недели стали не те...

Вышеславцев, полуоткинутый в кресле:

— Да хоть бы не землю, но усадьбу сохранить. Разрушится — вся наша жизнь, от младых ногтей? И всего нашего рода?.. Знаешь... просто никогда я так не любил нашей Волохонщины, как сейчас. Обходил как прощаясь, так сердце ноет. Как прощаясь... Обе веранды, крытая и открытая. Сколько чаепитничали там... В зной. И в лунные ночи. А снизу, из села, неслись деревенские хоры... Ничего этого больше не будет.

Безусый, открытыми губами, хотел улыбнуться — а боль одна.

— Во дворе дряхлеют конюшни, амбары. В парке дубы — каждый знакомец. Несколько лип — такие уже старые, скованы железными обручами, чтоб не развалились. Сколько труда, теперь уже непосильного, потрачено — полоть дорожки, аллеи, поддерживать ветхие беседки. Сад. Мироновка, грушевка, наливные, китайские, апорт, анис. Летняя печурка из кирпича, под два варенных таза. Тёмный прудок. Ореховая аллея — и калитка в конце. За ней — закат солнца смотреть и как возвращается стадо с поля. И этот высотный вид — на Журавлиное Вершинское. На Синие Кусты... Боже мой...

Взялся за лоб, а верней — прикрыть глаза.

Он ещё многое мог бы перевспомнить, даже из этих угасающих десятилетий. А — библиотека? Сколько собрано, сколько читано... А дальний колокольный звон над полями? А летом на рессорной коляске из именья в именье? — остывающий сухой полевой воздух, стрекочут кузнечики, ровный звук бегущих лошадей, спокойное пофыркивание, мягкий постук по просёлку. Среди ржи. Вальки упряжки задевают за дорожную траву. Или от речки — запах мяты: там, на костре, у шалаша, гонят её...

— Да если мы потеряем даже этот дряхлеющий быт, эту зелёную заглушь — куда привезём мы детей летом? И в знойный день — никогда не увидим, как находит туча без дождя — и перепела опадают в рожь?

Но к губернскому комиссару ждали посетители, просители, предлагатели.

Ну да он же теперь — к сестре, домой? И расскажет ей.

Она — поймёт. Она всё это — вместе помнит.

 

 

К главе 610