619
Петроград выглядел как
пьяница наутро после попойки: те нахально-весёлые уличные лица первых
революционных дней теперь сменились к хмурым и
озлобленно вызывающим. А самому городу — ещё хуже: запущен, грязен, всё
обнажается при оттепели, и даже на Каменноостровском
можно набрать мокрого снега в ботики.
Да не столько-то ходила Ольда Орестовна по улицам,
сколько прочтёшь в газетах или услышишь из разговоров коллег.
Вострубили, что теперь
завоёваны всеобщие права, ничьи не будут нарушены иначе, как по суду, — и
держали в тюрьмах 4 тысячи случайно задержанных, а городовых и жандармов
административно высылали из столиц: «Но это в интересах свободы. Они — опасный
контрреволюционный элемент, и мы должны их обезвредить.» Все
газеты раздували какую-то несчастную перехваченную записку великой княгини
Марии Павловны из Кисловодска к её отставленному сыну, — государственный
заговор из Кисловодска! Записку взялся доставить командующий гвардией — и его
шумно арестовали.
«Русская воля» Леонида
Андреева кинулась напечатать, что в дни революции на броненосце «Слава» команда
была выстроена на борту под наведенными пулемётами — и им приказали несколько
часов безостановочно петь «Боже, царя храни», — и вот только почему в Свеаборге
возникли эксцессы. И редакторы профессорских газет перепечатывали эту чушь до
тех пор, пока не дошло до малограмотных матросов, и судовой комитет возмутился:
ничего подобного не было, оскорбление чести нашего корабля!
Вот это и
был сегодняшний букет: нашатырное всеобщее ликование о наступивших безграничных
свободах, захлёб о благородстве союзников (английские войска на подступах к
турецкому Иерусалиму объявлялись «последними крестоносцами»), визг, что
Вильгельм хочет восстановить на троне Николая, и безоглядная клевета на не
имеющих права ответить, атмосфера оголтения, в
которой нельзя и предположительно заикнуться, что какой-нибудь царский министр
был не прохвост. Превыше всего гремело и пугало сообщение Чрезвычайной Следственной
Комиссии: уже идёт разборка материалов. «Но руководители Комиссии отнюдь не
намерены придавать работам академический характер — и стремятся в самом
непродолжительном времени дать удовлетворение взволнованной народной совести
путём передачи на рассмотрение суда присяжных заседателей главнейших преступных
деятелей старого режима.»
Это — грозно звучало
трубами, ведущими на эшафот, повторяло громы Французской революции, и немели
все возможные возражатели и защитники. Да что там, 16 крупных сановников, среди
них Бурдуков, близкий к дворцовым кругам, князь Андроников, бывший начальник
Охранного отделения Глобачев и недавний петроградский градоначальник Балк,
подали заявление из-под ареста, что хотят принести присягу новому строю! (Лишь
высмеянный и оклеветанный царь — черезо всю муть революции прошёл без единого
неблагородного или нецарственного жеста.)
Газеты крупно печатали:
«Чёрная сотня за работой, происки черносотенных волков: хотят использовать
великое завоевание народа — свободное голосование — для того, чтобы
восстановить монархию». Свободное голосование — но голосовать за монархию
предательство. Оказывается, кто-то распространяет листовки: используем
Учредительное Собрание для всенародного утверждения монархии; при монархии наши
крестьяне были наделены землёй лучше, чем западноевропейские, и у нас
бесплатные — судопроизводство, лечение и начальное обучение. По сути этих
доводов газетам возразить нечего, а только фыркали «смешно говорить» — и дальше
городили на «союзников тех, кто прятался на крышах с пулемётами». Но мало того,
что никто не прятался на крышах с пулемётами, — а в чём же тогда смысл
Учредительного Собрания, и какой же оставлен ему выбор?
Хотя в чудо такое — поворот
Учредительного Собрания к монархии, Ольда Орестовна уже верить не могла. Если даже простая смена
царей, отца на сына, Александра III на Николая II, создала ощутимо новую эпоху,
— то чего ждать, когда оборвалось всё? Когда очередной член династии
неразумно выпустил трон — никому? в Никуда? И это —
при неграмотном, политически невинном народе — и вот при таком потерявшемся
государственном водительстве.
Да сама себе не хотела Андозерская все годы признаваться — но ведь и всё
царствование Николая II монархическое чувство выветривалось в миллионах сознаний, от 1894 и всё вниз. Кто хотел полным
чувством любить царя — обречён был на ежедневное умирание, и даже всякое его
публичное появление скорее ранило и оскорбляло. А кто мог серьёзно праздновать
— 4 дня рождения (Государя, наследника и двух императриц), 4 тезоименитства,
день вступления на престол да день чудесного спасения, — 10 дней в году? При
светлой душе Государя, при его чистых намерениях, — как будто изощрялся он
вести государственную власть — только и только к ослаблению. Не потому пала
монархия, что произошла революция, — а революция произошла потому, что
бескрайне ослабла монархия.
И теперь мы можем брести —
только в Погибель.
Но и к погибели можно идти
по-разному. Образованное русское общество — толпилось к ней глупо, некрасиво и
подло. Все как оглохли, как ослепли, перестали различать свободу и неволю. Ещё недавно какая была интеллигенция непримиримая, гневалась,
выходила из себя по каждому промаху власти, просто звали, чтобы поскорей и
пострашней грянула гроза, — и что ж вот все так сразу обарашились?
А между тем и надо было бы
сейчас всего лишь несколько громких голосов вразрез с улицей — но голосов,
известных России, — и вся эта нетерпимость и оголтелость
атмосферы могли быть смягчены мгновенно.
Всего несколько — четыре,
три, даже два крупных голоса! — но не оказалось на Руси ни одного такого
мыслителя, ни такого писателя, ни таких художников, ни таких профессоров, ни
таких церковных иерархов. Каково гремели и разоблачали раньше! — а теперь
замолкли все или тянули в унисон. Мусульмане из Государственной Думы имели
смелость отбрить: что законодательные учреждения не
знакомы с основами мусульманской жизни — и не вмешивайтесь предлагать и
преобразовывать. А православные на Руси не смели так ответить — да и где бы им
ответить? — они были окружены насмешливым обществом.
Но Ольде
ли Орестовне было кого-то упрекать, если она и в
своём тесном учебном кругу не смела высказаться
громко, а тем более перед слушательницами? Занятия возобновлялись на
революционных основаниях — в зависимости от голосования слушателей. И,
например, в Совет Университета теперь будут входить и студенты и сторожа.
(Впрочем, университет оказался занят комиссариатами, продовольственными
пунктами, и посейчас не готов к занятиям.) Тот же революционный ажиотаж охватил
и ведущих профессоров. Профессор Гримм стал товарищем министра просвещения и
ведал делами высшей школы. Теперь огулом — и в трёхдневный срок — увольнялись
все профессора, занявшие пост назначением, а не выборами, — хотя бы были и
талантливые специалисты. Так уволили известного глазника профессора Филатова. (Андозерская в своё время прошла по выборам, но сейчас в
министерстве просвещения спешили «упростить» систему оставления за
штатами так называемых «реакционных» профессоров — и теперь в короткие
месяцы она могла быть убрана от преподавания.) Профессор Булич уговаривал
коллег искать новые формы общения со слушательницами, сам же с профессором Гревсом спешил отдать визит бывшему довольно вздорному,
зато либеральному министру Игнатьеву. Карсавин и
Бердяев уже записались составлять Историю Освобождения России — ещё и
освобождения не видели, а уже составлять! Да бердяйствовали
скоропалительно, безответственно едва не все светила кряду. По Достоевскому:
«им сперва республика, а потом отечество». В
библиотеке Академии Художеств открывалось общество памяти декабристов — и
вместе с революционерами там заседали Репин, Беклемишев, Горький, начинали
всенародную подписку на памятник и звали профессоров шире ознакомлять народные
массы с идеями декабристов. До чего это всё было противно, и до чего не в ту
сторону беспокойств кидались все!
Но что ещё отдельно
проницала Андозерская в иных своих
коллегах-демократах: они на самом деле несли только тонкий налёт эгалитарных
идей, — а в тайниках сознания сохраняли девиз умственной гордости,
интеллектуального аристократизма, и — на самом деле — презрение к черни. А вот
— выслуживались.
В перерыве одного заседания Ольда Орестовна надеялась отвести
душу с Кареевым. Знала она, как он всегда терпеть не мог
эти студенческие политические забастовки, отмены занятий, неперечислимые
революционные годовщины, и сейчас страдал, что Психоневрологический даже не
собирался возобновлять занятия этой весной, но весь отдавался революционному
мотанию. Заговорила — и сразу же не нашла языка: не революцию Кареев винил, а,
якобы извечную, русскую праздность, изобилие религиозных праздников прежде,
которые всегда и мешали нам накоплять культурные и материальные ценности. И вот
эти навыки рабских времён России теперь мол механически
переносятся в Россию новую.
Ольда Орестовна
оледенела. И этот — был из лучших наших профессоров и лучших знатоков западных
революций. Во всём Петербурге не оставалось у неё никого, с кем говорить
откровенно, — ни из коллег, ни из студентов. Приходилось — с разломной
измученной головой — даже плакать, уже и не думала, что умеет.
А вот что. Какое-то
предчувствие поселилось в ней. И даже ясное. Что именно этот гибельный ход,
передвижка, перестановка всего сущего, — именно этот ход и принесёт ей Георгия.
Сами события в нарастающем хаосе — соединят их. Прочно, и без борьбы.
Вот — так почему-то.
Всё сползает к погибели — а
жизни людей ведь продолжатся?
И Россия: погибает, да. Но:
и не может же вовсе погибнуть такая огромная страна с недряхлым народом!
Значит: какой-то же будет
путь развития?
Но — отказывал глаз
различить его...