15
Ликоня была для Саши Ленартовича
какое-то заклятье, искус. Её недоуменно-загадочные поводливые
глаза так и играли перед ним все эти годы, хотя за всю войну он приезжал только
два раза коротко. Когда же ему приходилось видеть её — то всякое свиданье она
ударяла в сердце как первый раз! и всякий раз новая! В этом маленьком лице
скрывались неизмеренность очарования, всякий час поворачиваясь чем-то новым.
Саша понимал, что Ликоня, — все звали её так, а он для себя и для неё Еленькой, Ёлочкой, — никак не подходит к направлению его
жизни и к размаху ожидаемой борьбы. Он хорошо представлял истинный идеал
русской женщины:
Не для пошлых и низких страстей Ты
таила на сердце богатства свои. Ты
нужна для страдающих братьев-людей, Для великого общего дела любви. |
Женщина должна быть — помощница, соратница, и сама
по себе энергичная деятельница на общее благо.
По всем Сашиным воззрениям,
женщина не смела играть такую роль в жизни революционера, какую уже взяла Еленька, — или уж во всяком случае должна была тогда быть и
сама революционеркой. Она же — отдалась самой изломанной буржуазной моде,
неприятному модернистскому стилю, — так что даже покладистая Вероня не могла с ней далее дружить, разошлись совсем, — а
не мог Саша выбросить её из мыслей ни на день, презирал свою слабость — и не
мог. И всякую свободную минуту — прожигающе вспоминал
её. И даже мог уразуметь, что она нескрыто подражает
загадочной Комиссаржевской, что всё это может быть только поза, — а тянуло к
ней одурчиво.
Если бы не война, не армия,
и он все эти годы был бы в Петербурге — может быть он сумел бы подчинить её
своему духу, своей воле, направить как надо, и даже воспитать для себя, и всю
завоевать. Но из армии, а она в Петербурге, среди всего этого яда, — ничего он
поделать не мог. Она и нисколько не была им занята, и нисколько не пыталась
привлечь, на письма отвечала ему изредка, коротко, малосмысленно,
а он так же бессмысленно эти письма хранил и даже (стыдно) целовал, испытывая
нежность к самим листикам.
Подчинить своей воле! — куда
там. Она даже с матерью своей не считалась, жила не по её понятиям, а своим (а
отец её умер давно). А за военные годы, как можно догадаться, она с кем-то и
сходилась, и так же легко разошлась, — а Саша как затравленный дурак любовался издали её фотографией, ни в чём, никогда он
не вёл себя так несамостоятельно, так ничтожно!..
Что ж, у каждого должны быть
пороки. В других отношениях Саша был чрезвычайно удавшийся индивидуум — так
где-то должны были его настичь недостатки. Пусть уж лучше — такой и в таком
виде, самому даже отчасти приятно: красивый порок. Странный цветок на
революционере.
Но и обременительный же.
Сколько он требовал лишних усилий и лишнего времени. Сам перевод из Орла в
Петербург этой осенью потребовал стольких хлопот и не всегда принципиальных
приёмов, обращаться и понравиться влиятельным лицам, хотя и вполне
прогрессивным, но не хотелось бы к ним обращаться. Он и в Орле уже состоял в офицерско-канцелярской должности и, не будь Еленьки, его б и не тянуло сюда, мог бы и там устойчиво
дослужить до конца войны, устроен неплохо, и был там весёлый земгоровский кружок с самыми лучшими общественными устремлениями.
Но уж тогда б он и вовсе упустил Ёлочку.
Но хотя и приехав —
нисколько не добыл. Чтобы здесь потягаться за неё — он должен был не только
отказать себе в разумном досуге, в чтеньи полезных
важных книг, но не свою играть роль, но попадать в странные компании и даже
унизительные для себя обстоятельства.
А Ликоня
— именно такая: переливчатая? переменчивая? — её нельзя выпускать из рук, надо
быть всё время рядом и заниматься пристально ею.
Сегодня
как раз и был один из самых безвыходных случаев: в Александринке
среди бела дня, в будни, когда весь трудящийся народ на работе, — там собирался
весь театральный, и это бы ладно, но и весь притеатральный
мир, какой-то сбор ночных призраков днём, — присутствовать на генеральной
репетиции какого-то, будто бы небывало особенного, четыре года готовимого спектакля режиссёра Мейерхольда по лермонтовскому «Маскараду», — так можно было понять, что
Мейерхольд сделал там больше и важнее Лермонтова. Нечего было
и думать отговорить Еленьку, чтоб она не шла, — она
не могла пропустить такого праздника искусства! Но и
невозможно было попасть туда вместе с ней — потому что билеты на такое
торжество разумеется не продавались, а льготно распространялись среди заведомых
членов того призрачного мира, и кто не доказал своего первейшего понимания
тонкостей сцены и не мог вести диалога на восхитительных ахах — тому, уж
конечно, билета достаться не могло.
Да кроме того, как все дневные
деловые люди, Ленартович был всё-таки на службе. Хотя, конечно бы, отпросился.
Вот в такие минуты он и
чувствовал остро, что Еленьки ему не удержать. Что
она как привидение ускользает, если и замкнуть кольцо рук, — и своей покачливой нетвёрдой походкой движется в мире этих
призраков, куда ему никогда не будет доступа. А мир-то — совсем не призрачный,
но даже слишком реальный, где красивой женщины не минуют все глаза и все руки.
И там премножество всяких липких неотвязных хлюстов.
Да и вся эта обстановка
утончённых духовных красот, томных стихов, страдающей музыки, мягких тонов,
мягкой мебели, полумрака, — уводит она к отвлечённым мечтам, забываешь о
суровой действительности. По-настоящему, Саша ясно понимал, что всё его
влечение к Еленьке — губительно, что она ему не
подруга, что для сохранности своих убеждений и своего революционного пути он
конечно должен от неё отказаться — сам, первый.
А — не только не мог
отказаться, но вот на службе не мог усидеть сегодня, представляя её там в чужой скользкой обстановке. Ревновал. Мутило. И
бессмысленно, но и безотказно, потянуло его хоть прийти туда к разъезду,
встретить её в вестибюле, с кем она выйдет? И — попытаться отобрать её у
сопровождающих, хоть тут. (И какой ты сразу позорно лишний и неумелый
становишься...) А, может быть, выйдет одна?
Окончание спектакля могло
быть часов около четырёх пополудни, ещё засветло. А может быть на полчаса
раньше? Не пропустить бы. Саша придумал предлог, под каким уйти, но и в три
пополудни показалось ему поздно — он постарался улизнуть
ещё раньше.
А между тем на улицах
продолжались вчерашние волнения. Был солнечный весёлый нехолодный день, никак
не препятствующий демонстрациям, — и все тротуары были затолплены
студенческой молодёжью (мало кто учился, молодцы), отчасти рабочими
да и просто обывателями.
На этих
взволнованных улицах Саша почувствовал себя двойственно: он сиял навстречу
этому высыпавшему студенчеству, он был — частица их родная, но по шинели они
могли принять его только за подавителя, которому завтра велят — и он будет их
разгонять и расстреливать.
Такое недоразумение можно
было бы выяснить, только в каждом отдельном месте вступая в разговор и выражая
толпе своё сочувствие. А время до театра ещё и было, да как радостно влиться в
такую толпу, вообразить себя снова студентом.
Тротуар был весь полон
молодёжи. Студенты и курсистки весело громко то
скандировали:
— Дай-те-нам-хле-ба!
То запевали на протяжный разинский мотив:
— Почему-у нет хле-э-э-эба?
И хохотали.
И так хотелось Саше
позабавиться вместе с ними, да мундир не позволял. Но он стоял в их тесноте и
со смыслом улыбался им. Весёлые глаза курсисток уже поняли его и приветливо
светили.
А по мостовой шагом
проезжала сотня молодых донцов — тоже весёлых почему-то, с улыбками и даже
переговорами к тротуару.
Молодёжь стала кричать:
— Молодцы донцы! Ура, донцы!
Наши защитники!
И казаки довольно кивали.
Саша не понял, спросил
соседей. Объяснили ему, что сегодня в разных местах города казаки показали, что
они не поддерживают полицию, а сочувствуют толпе.
Вот как? Вот так новость,
небывалый поворот!
Ах, сколько ещё силы
молодой, какие ещё возможности! Если на третьем году войны демонстрации
проводят с озорством, как бы в шутку, играя в волнения, а не волнуясь.
Да не в такую и шутку. Заворачивая через площадь, проскакал на вороном коне раненый конный
полицейский — в чёрной шинели, в чёрной шапке-драгунке
с чёрным султаном, а с лицом окровавленным. Он с трудом держался на
лошади.
А донцы вослед ему,
издеваясь, закричали:
— А что, фараон, получил по морде? Теперь держись за гриву, а то закопаешь редьку!
Да-а-а-а... Потрясающий поворот!
Саша шёл дальше под большим впечатлением, даже забывая свою цель.
Вот так, когда-нибудь, при
его жизни, и даже ещё в молодости, — вдруг?..
Революция! Волшебное слово!
Как его нам напевают в детстве! Дивное мелькание красных знамён с косыми
древками сквозь дымы ружейных залпов! Баррикады! — и гавроши
на баррикадах! Взятие Бастилии! Пламенный Конвент! Бегство и казнь короля!
Высшее самопожертвование и высшее благородство! Фигуры героев, застывающие в
изваяния! Слова, застывающие в веках!
Какое земное чувство может
сравниться с чувством революционера? Это светлое упоение, распирающее грудь,
выносящее выше земли! Для какого более высокого дела мы можем быть рождены?
Какой более счастливый час может пересечь жизнь поколения? Унылы и темны те
жизни, которые не пересеклись с революцией. Революция — больше, чем счастье,
ярче, чем ежедневное солнце, — это взрыв красного зарева, взрыв звезды!
И Саша вполне мог быть Гаврошем в Пятом году, ему уже
было пятнадцать, — но баррикады состоялись в одной Москве, а гавроши не ездят из столицы в столицу. А вся остальная
революция протекла как-то незримо, без этих знамён, прорывающих ружейные дымы,
— больше в рассказах и впечатлениях интеллигенции, да в коротких перестрелках
экспроприации или выстрелах смелых террористов. Революция Пятого
потому и потерпела поражение, что не была полнозвучная, полноцветная.
А тогда — какая ж надежда
была у Саши дожить до следующей? Настоящие большие
революции так часто не сходят на землю. Предстояло ему бесцветно проволочить
свою жизнь в безысходной российской мерзости? И первым, самым мучительным её
видом была армейская служба. Не четыре года в армии — четыре года тупящего
кошмара доживал Саша, затянувшуюся болезнь. Он носил мундир как какие-нибудь
пыточные вериги при железном воротнике. Как насильственной заразой вводили в
него эти военные команды, военные знания — а он старался не запоминать, не
знать, внутренне отталкиваться, и особенно от строя, от ведения огня. К
счастью, удалось ему перекинуться на разные тыловые околичности и так сохранить
себя для будущего (а что за будущее, если без революции?).
Но! — бессмертная
диалектика! Как ни презирал Саша военную форму, а уже стал поневоле к ней и
привыкать. И к военным жестам. И даже к отданию чести. И даже заметил, что у
него это неплохо получается. (И даже Ликоне
нравится). И если форма сшита по фигуре (а он в Орле сшил хорошо), то она
делает мужественным, этого не оспоришь.
И что
в самом деле интеллигенция, всегда презирающая спортивные и военные упражнения,
а физического труда лишённая, — что ж интеллигенция отдаёт эту мужественность и
эту действенность — всю врагам, офицерам, полиции, государству? Интеллигент
даже не может себя защитить от физических оскорблений. А для того чтобы
вступить со всеми в бой — надо и мускулы иметь, и военную организацию. Вместо
мягкой распущенности, домашнего халата, эканий и меканий — да быть гладко выбритым, подтянутым, в ремнях, с
твёрдой стремительной походкой, — чем не хорошо? Только помогает завоеванию
мира. (Ликоне нравится, да, но не настолько, чтоб
этим и увлечь).