18
Что Алину оставить никак
нельзя — это Воротынцеву было совершенно ясно. Да он
ведь и не собирался! — его самого поразил тот счастливый перехват дыхания,
когда Алина написала, что — освобождает... Нет! — он отвечает за неё, и будет
её беречь, и обязан вернуть ей равновесие, которое так неразумно нарушил (как
мог рассказать?? — сам не понимал). Она слабенькая, вот как
её сокрушило, что и за месяцы не придёт в себя: слала и слала ему упречные письма, то бессильные, то яростные, — а он не
давал себе раздражиться, отвечал уговорчиво, как
ребёнку, писал часто (к штабной писанине ещё одна добавилась), — и только когда
придумала, что приедет к нему в штаб армии, — вот тут отказал твёрдо, это было
б уже невыносимо.
Все эти упрёки он заслужил,
да, вполне, — но, пожалуй, они становились такими бичующими, что уже сам себя в
этом злодее не узнавал. И хотя ведь он сам же всё рассказал, и её не оставил, —
она снова и снова требовала больше, и как непременного условия: чтоб он вернул
ей уверенность, что она для него — лучшая и несравненная. Но, по совести, вот
тут ему стало трудно солгать. И писала ему, будто он в летние лагеря отлучился,
не как в Действующую армию, где давно он мог погибнуть, где уже перенатянут был его счастливый жребий. И так она гневалась,
и так ужасалась, что ещё станет другим известно, — выступило ему: а ей бы,
кажется, легче потерять его убитым, чем ушедшим к
другой.
А весеннее наступление всё
ближе, и все офицеры спешат съездить в отпуски зимой,
пока живы, предложили и Воротынцеву. В штабе Девятой
только три месяца — он и не думал об отпуске. Но в первую же минуту откинуло: к
Алине? прямо под эту грызню? Ни за что. А если... А
что, если? Теперь ведь не от полка. Пока, правда, жив... Что ж, никогда больше
к Ольде не припасть? Невозможно!! А она всё время его
звала, звала, то пришлёт рисованное — какие-то зверьки, таинственная девочка с
зелёными глазами, какие-то ребусы, приезжай, отгадаем вместе, — и сладил он
себе дюжину дней, три дня туда, три дня назад, и минуя
Москву помчался прямо в Петроград — и даже Вере тут не объявился, не смущать
её, пусть не знает.
И во всю дорогу он не усумнялся в своей поездке и только думал: шесть дней — да
это один вздох, не хватит. А от минуты как достиг Ольдиного
дома — восстало всё как новое, и ещё сильней, жарчей,
— будто они оба помолодели, поозорнели. Опять всего
изнутри как пересвежили: грудь — другая, дыханье
другое, глаза другие, весь — счастливый.
Как будто для этих встреч,
для этой воронки вкружливой он и жил всегда.
А вот так, так легко-весело, как на ребусы смотрел, — не оказалось. В этот
раз что-то и понуживало. Тут тоже был свой обряд, обряд
говоренья-слушанья. Особенно всю поездную дорогу до Мустамяк,
пока они обречены были к одному говоренью. Знать-то Ольда
множество чего знала, но уж очень учительно, отчего
сразу становилось из интересного скучновато. Как будто
в обводе её опыта уже и заключалась вся главная жизнь.
Об объяснениях тогда осенью
с Алиной, что он открылся и что из этого потянулось, —
Георгий избегал Ольде в письмах: на письме не
передать, да и в рассказе передашь ли, тут столько сложного, неназовимого. Тогда обошлось благополучно, в Петроград
Алина не поехала, можно не вспоминать. Да и неприятно, как всякий просчёт. Но
теперь при встрече скрыть — тоже как бы нечестно. Томило. И здесь, не сразу,
рассказал.
И вот — не предвидеть было:
как Ольда взволновалась, как стала подробно и
перекрестно выспрашивать и сколько ещё о том говорила, заснуть было нельзя. А с
утра, чуть глаза размежили, — снова и снова. Вот эти
разговоры на сутки уже стали ему и тяжелы. Это опять было учительно,
даже нудно, — и здесь тоже упрёки! Из того, что он делал промахи, Ольда вывела, что теперь она будет направлять его по своим
оценкам, внушать план, как поступать. И такой иногда тон, что если вот сейчас
она не скажет Георгию суровой правды, то и никто ему не скажет. Она думала за
него как уже за своего мужа, так уверенно говорила, что — мужем своим признала
его, будто они уже и под венцом побывали. Почти так подразумевалось и в гостях
у соседа-профессора, и Георгий подумал: нет. Да если был бы он сейчас и свободен,
— вот так прямо? Нет. Не слишком ли много в ней настойчивого, даже властного?..
А между тем весь её
внушаемый план к тому и сводился, чтобы он боролся за неё. И
Георгию стало перед ней же неловко, чтобы ей возразить. А она так понимала его
молчание, что он впитывает, и развивала дальше.
Впрочем, если это — голосом
певучим, уговорчивым, у тебя при плече журчит, — так
хоть и пусть. В уговоры не так-то можно и вслушиваться, что пропустить, не
отозваться. Эти докуки соскальзывали, а девочка с зелёными глазами была вот
она. Да не с такими уж зелёными, как раскрашивала карандашами, всего-то с призеленью. Тут всё двоилось. Рядом с собою он ощущал Ольженьку как сокровище, он и всегда
наверное будет ждать её зова и томиться без неё. Но к Алине оставался долг и
вечно ноющее чувство, к Ольде не было такого.
Сама ж говорила, что время —
бесценный помощник, и сама ж вот торопила, что теперь уже откладывать нельзя. Что
— откладывать?..
А тут ещё стала Ольда учить жутковато, как доброта губит в личном, как порезы надо лечить холодом, и как бы надо Алине
утешителя...
Георгий не показывал вида, всё опасаясь обидеть, а сердце в нём — заныло.
Он не заметил точно, когда
именно и отчего, от какого именно толчка. Да может он и проснулся уже с необъяснимо-занылым сердцем.
Как появляется этот первый наслой душевного стеснения — мы не всегда замечаем, отчего.
Когда вчера гуляли по безлюдным Мустамякам
с забитыми на зиму домиками и ходили к профессору — уже что-то тяжелило или
потягивало куда-то вон.
И днём бегали за бревном и
пилили весело, — а что-то сжимало и сжимало, неуклонно.
За таким стесненьем если не
уследишь — то легко ошибиться: это сжатие сходно бывает и от предчувствия беды
в будущем и от раскаяния в уже совершённом. Эти два
мрака очень сходны.
От Ольдиных
уговоров? Как будто нет. Хотя и они вложились. Но было что-то и обхватней.
Когда же он пошёл колоть
дрова и уже стоял в одном кителе распаренный, в облоге разваленных плах с
желтоватым щепенистым телом, — вдруг обняло такой
тоской, так схватило! — уворовало прочь сердце,
почернели снега, и вдруг показалось невыносимым ещё дальше оставаться в этой
хвойной снежной дачной тишине.
Он внушал себе, что это —
дико, он ехал две тысячи вёрст за этим жарким уединением, а другое всё — всегда
его. Но — не внушалось. Внутри потемнело, обвалилось, — и ничто не утешало.
Ощутись это слабей — он сробел бы, постеснялся сказать Ольде
и остался бы через силу.
Несколько часов назад была
радость — и вдруг безо всякой причины обвалилось.
Пошёл с охапкой наколотых
дров, кинул под печь и сказал:
— Ольженька,
что-то мне стало сердце тянуть, не по себе. Что-то у меня предчувствие, что ли,
какое-то дурное.
И ушёл, не дожидаясь ответа.
Принёс вторую охапку, грохнул на первую, тогда:
— Давай — раньше уедем, а?
— Нет! нет! — оживилась она.
— Так тихо! так хорошо! в кои веки мы вместе!
Но видела его лицо. Подошла,
притянулась, снизу вверх смотрела:
— Я тебя успокою.
Георгий — голосом уставшим,
как перебитым:
— Вот не знаю... вот не
знаю... Вдруг стало мутно.
Но и её лицо стало теперь
несчастным, темнота погналась по маленькому лбу, на глаза.
А ведь бывает — что и
успокаивается, внезапно, как началось.
Они собирались уезжать
отсюда в воскресенье днём. А сейчас была пятница, впрочем, уже и за полдень.
Ольда нешуточно отемнилась, даже и обидой. Строго поджала губы.
Да и стыдно мужчине — гнать
куда-то по предчувствию или сомнению. (О сомнении — он не дал Ольде и догадаться). Ладно, остаёмся, а там посмотрим.
Не так уж долго и до ранних
северных сумерок. Раскалили печку и сидели на чурках
перед открытой топкой, всё в огонь. И Георгий устыдился, что вдруг стало ему в
тягость оставаться тут. Какая женщина прежде одарила его одной десятой этой
радости, как Ольда!
Она опять пыталась много
говорить, теперь и о другом, но он её утишил, чтобы
молчала, и долго нежно держал на коленях, прижатой бочком к своей груди, даже
именно к сердцу. Почему-то если вот так прижать и держать, то тревога тает. В
домике темно, свет один — от горящих дров, как в пещере, двадцать тысяч лет
назад: мы укрыты от опасностей, есть у нас пища, есть огонь, и если мне,
сильному, так легчает от твоего прижатия, то насколько же тебе! От врагов, от мороза, от голода, от смерти только и нужны — теплота
и лад между нами. А слов не надо. Да мы ещё, может, и говорить не умеем.
Уж какие сладостные у них
бывали вечера — но благодарней этого не было.
И — нежная, нежная тихая
ночь, всё время в обнимку.