39
Сегодня, в субботний вечер, в Мариинском театре Саша Зилоти вместе с Жоржем Энеско
давал концерт. И, конечно, Марья Ильинична пошла.
И, конечно, Александр
Иванович остался дома — и отдыхал, и наслаждался этими часами, что её нет. Он,
разумеется, не имел желания, чтобы уличные беспорядки задержали её на обратной
дороге, но и нисколько не беспокоился от такой возможности.
А вот завтра, напротив, она
будет дома — а он уедет куда-нибудь, только бы не сидеть с ней воскресный
вечер, ощущать, как она дуется. Уедет к Коковцову
разговаривать хоть о финансах, или к другому отставному государственному мужу,
они любят поговорить, и всегда есть чему у них поучиться. Уедет хоть к молодым
Вяземским, брату или сестре.
Даже самому страшно
становится, что не просто тоскливо с ней, но отвращенье наплывает на неё
смотреть. Потом проходит.
Были годы, и недавние, — они
здесь, в петербургской квартире не пересекались вообще: в думские сессии он жил
тут один, дети с гувернанткой, родители менялись по согласованию, удивляя
детей: гнали-гнали к папе, а папа уехал два часа назад и маме оставил где-то
ключ. Или только что проводили маму, а папа вернулся, эх ты, папа, как же ты
опоздал?
А последние месяцы, после
смерти Лёвы, вопреки не-прощенью, как могла она не
уберечь мальчика, деревянное не материнское сердце, — вопреки этому, напротив,
при оставшихся двух младших стали жить вместе.
Как бы — вместе.
Потому ли, что постарели.
Что силы уже отказывают перебарахтывать все
несчастья. Что уже не осталось сил для отдельных резких движений.
Но когда Марья Ильинична
была тут, в квартире, хоть за тремя стенами, — каким-то косым каменным углом
вступало Гучкову в грудь, присутствовало постоянно.
Даже если не ожидалось, что она войдёт в кабинет и что-нибудь скажет, взмутит.
И вот любил он, когда её не было дома.
Что такое дурная женитьба!
Это горе — совершенно неотклонимое, неустранимое. Как
бы ни текла вся остальная жизнь, хотя бы блистательно (но не текла...), —
дурной уклад семейной жизни вложен в нас как испорченное лёгкое или печень, их
невозможно сменить, от их болезни невозможно забыться.
И постоянное долголетнее
неисправимое сожаление: зачем женился? Зачем вообще женился?
Всё это вместе живёт в
мужской душе: иметь свободу движений, не дать опутать рук и ног, и — дать
опутать их, о, если бы их увязить! Увы, это не вместе, венчан
богами тот муж, кому это послано вместе.
А — как начинается? Как эти
царапины первые наносятся на кожу? Ты их и не замечаешь, как ветки бы
раздвигал, позже смотришь: когда это поцарапался?
На пороге твоих тридцати
лет. Поздняя тёплая Пасха. Знаменское под Избердеем,
тамбовское имение весёлой, многолюдной, гостеприимной семьи Зилоти.
С девятнадцатилетнею Машей ехали на шарабане, въехали в лесок — а пошёл дождь.
Александр остановил лошадь, развернул свой тяжеловатый непромокаемый плащ — на
Машу. Нет. Нет? То есть да, но — чтоб и он тоже. И решительным движением
приняла на себя — но лишь половину плаща. Одно вот это движение больше иных
слов, разговоров, переглядов — приняла на себя его покров, разделила с ним,
плечо к плечу.
И запало в душу? Может быть и нет. Может быть, это она потом внушила — что это
движение решило всё. Забыл.
А какой весёлый дом!
Дворянская семья, но сильно смещённая в искусство. Сама и Знаменка особенная, с
приворотной башней, с особенной этой Иаковской
церковью. Два своих исключительных пианиста в гостиной запросто: Саша Зилоти и двоюродный брат Серёжа Рахманинов. А старший брат,
Серёжа Зилоти, морской офицер, на липецких водах
влюбился и уже на правах невесты привёз в родительский дом — Веру. Эта Вера
бредит о театре, простительно юной девушке. Этой Веры фамилию — Комиссаржевская,
ещё в России не знает никто. Их женитьба с Серёжей не состаивается,
но сколько веселья, влюблённости и шума среди этой
молодёжи!
Ещё год, ещё два, — а ты,
при молодости, уже член московской городской управы. И вдруг — букет. Ему — от
неё. От той девушки, с которой он на шарабане... Игра, кто в этом возрасте не
играет? Ответить галантным письмом. Куртуазности, легко
доступные тому, кто читал французские романы (да если ещё и с
французской кровью сам). Не дремлет и Маша: вам что-то не нравится во мне!
скажите — что именно?.. Ах, коварная Вера Фёдоровна! Я думал, она передаст вам
только то, что вам приятно, она же, видимо, передала вам всё. Теперь вы ставите
меня в тупик. Но ещё вопрос, выиграете ли вы, когда мне в вас будет нравиться
всё. Ещё письмо на письмо, и вот уже выпытывает Маша: только имя?
Только — имя той, которая нравится вам! — Отвечать не прямо (да если имени
такого определённого и нет?), а как-нибудь, этак: вот, вы пишете, что сильно
меняетесь, тогда и это имя может измениться...
Но всё это — туманится,
блекнет, отодвигается. Чаще видится Вера Фёдоровна, передающая Машины письма.
Они дружны где-то там, куда Александр не ездит больше, но дружит Вера и с Варей
Зилоти, а Варя теперь замужем за Костей Гучковым — и к ним на московскую квартиру из Вышнего
Волочка приехавшая третьим классом бескостюмная
безденежная безызвестная Вера блестяще проходит первую театральную пробу на
инженю.
И сегодня законно, и как
будто вне ревности, висят в его кабинете несколько фотографий Веры — она одна,
и с Машей в обнимку, и с Машей на штабеле брёвен у старого провинциального
забора, — Маша со взором ищущим, а Вера — отрешённым.
Для чего-то же так рано, через нескольких Зилоти, скрестились их пути с Верою Комиссаржевской? Но где
бывают наши глаза, чем отвлекается наша воля, чем затрудняется наша речь в
какие-то короткие часы или дни, — и оброненное
вытягивается, вытягивается потом на годы? Грудь борца и завоевателя не тотчас
ощущает, что отпущено ей вдохнуть аромат разбора
высшего. Да и острый взгляд хрупкой женщины что-то видит вдали более важное,
мимо плеч завоевателя. И — годы. У тебя — второпланная
женская череда, у неё — крушенье любви и кручинная болезнь. В те самые годы,
когда на арену политики тяжелоступно вышел крепчающий Гучков, — на сцену
театра, поздно для женщины, вышла воздушным шагом Комиссаржевская. Так
совпадало: почти ровесники; он создал свою партию — она свой театр; он
бесстрашно шёл против газетного воя — и она; он был деловой человек — однако чудом каким так точна в делах артистка? Он произносил свои
лучшие речи — она играла свои лучшие роли. Только ему как мужчине ещё
предстояло много возраста, зрелости и силы, а она в сомнениях шла к надлому. И
была у неё смелость — оборвать, когда путь её театра показался неверен. (Тогда
ещё не ведал Гучков, что скоро и ему к своей партии
октябристов понадобится эта смелость).
Был Гучков
не просто поклонником, собирающим её программки, фотографии, посылающим по-купцовски неохватные букеты, но барьером ложи замыкающим свой восторг — от этих слёз, слишком
искренних для игры, когда душа урывает вверх из тела невесомого, а ещё слишком
весомого для себя; от этого голоса ворожебного,
уводящего за самое сердце. Он — и живые руки её нередко брал в свои, и её глаза
— слишком синие, слишком провидческие, видел так
близко, как только можно сдвинуться двум головам. Но велеть — «иди за мной!» —
никогда не мог. Не смел.
Потому что она не могла
пойти за. Как редкий из мужчин знала она свой жребий:
до конца изойти собственный путь.
Александр Гучков, всю жизнь занятый движеньями материальных масс —
партийных сторонников, армейских колонн, госпиталей, станков, капиталов, —
удостоился сокоснуться ненадолго — с этим ангелом
напряжённым, никогда не весёлым, вот забредшим к нам, а вот и уходящим.
Нет, не ангелом никаким, она
— женщина была и ещё как терзалась самым плотским, но то, что простым женщинам
доставляет цельную радость, её приводило в угнетенность и в новый толчок —
очиститься и взлететь. Она — женщина была, но в ролях играла не женщин, а души
их. Своим волнующим голосом, своим утлым станом — выводила их, выпевала, —
необычно сложных, с такою внутренней тоской, на вечную нам загадку.
Она прошла
через жизнь Александра Гучкова как будто простой
собеседницей, шутницей, посредницей (то букет, то записка от Маши, поручения,
что купить в Берлине для Машиной мамы), телеграфные поцелуи ему, как и, равно, Гучкову-отцу, — но только потом, после смерти её понялось: она прошла неотмирной
тенью, как чтоб навсегда оставить ему одинокость, показать другую ступень
бытия, не того тщетного, каким занимался он, другую ступень обладания —
ни того, что забывается воином через час, но цветком засохшим, а пахучим
бессмертно, носится под кольчугой — или под костями грудными? — столько лет и
столько битв, сколько ему осталось до последней.
Прошла — и растаяла. Уже
решив поворот своего дела — бросить театр, на этом непосильном изломе ушла из
жизни, запихнутая псевдонимным плащом подвернувшейся
чёрной оспы. Умерла так далеко от Петербурга, как только достала, — в Ташкенте.
Умерла в те самые недели, когда его борьба требовала все силы собрать: когда он
стал председателем своей Третьей Думы.
И в чём-то же был смысл, рок
(или насмешка), что именно Вера постоянно передавала что-то от Маши, напоминала
о Маше, склоняла к Маше: в Маше вы найдёте человека, который вам больше всех
нужен. Кто бы мог жить с таким шалым, как вы? Она — всё сделает для вашего
счастья. Маша — исключительная натура!.. Там шарабан-не
шарабан, разделённый покров плаща, но это зерно забытое никакого роста бы не
дало, когда б не постоянное внушение Веры: Маша —
избранная натура, приглядитесь!
Вера как будто восполняла,
чего сама на земле подарить не могла навечно: своего изменившего мужа женила на
той подруге, с которой изменил. А другую подругу подарила Гучкову
вместо себя. И, поженив их, ещё семь лет улыбались, шутила, сносила шутки,
звала в Италию, приезжала в Знаменку...
Так забылся Гучков — зазвонил телефон, застав его перед фотографиями
Веры у стены.
Так забылся — что́ за дни в
Петрограде, и что за мерзкое правительство у нас, и что же с ним делать, — но
даже коротких минут забывчивости грустной не отпускается бойцу.
Зазвонил телефон. И
сообщали, что в помещение Рабочей группы на Литейный
пришла полиция. Арестовала собравшихся там рабочих кооператоров — и ещё двух
членов Рабочей группы, до сих пор уцелевших с январского ареста!
И — слетела с Гучкова вся мерлехлюндия и рассредоточенность, взвился, как на ногу наступили! О, тупоумие бесконечное! О, как же они надоели,
проклятые, как же он их ненавидит, когда мы от них избавимся!? В январе развалили,
переарестовали Рабочую группу — и хоть расшибись о каменную стену. В феврале
запретили в Москве даже съезд Военно-промышленных комитетов — душат всякую
живую деятельность! — всё боятся за себя. Сами ни на что не способны — и другим
не дают делать дело. Перевёл съезд в Петроград — запретили и тут: по данным
департамента полиции съезд начнёт с выражения недоверия правительству. (Так и
намеревались, разведка у них верна). Жаловался Родзянке. Родзянко добился
открытия съезда. Но местный участок не знал и пришёл закрывать. Опять Родзянке.
Тот — бешено телефонировал градоначальнику: «Поеду сам и за шиворот выброшу
пристава!» Открыли наконец. Так теперь дотянулись
опять в Рабочую группу.
А что такое? К чему
придрались? Чем занимались?
Да кооператоры обсуждали, не
избрать ли Совет рабочих депутатов.
Нет, нельзя спускать!
Дёрнулся — звонить
градоначальнику. Сам не подходит, оттуда мекали, что на собрании присутствовали
посторонние рабочие разных заводов... А хоть бы и разных?
И позвонил — тому же
Родзянке. И тот тоже заревел по-медвежьи у телефона.
И ясно стало, что надо
сейчас, вот, в ночь прямо ехать в градоначальство и буянить.
Нет, поехать прямо домой к
председателю совета министров!
Этого нельзя было уступить.
Именно потому, что уличные волнения в городе не удались, уже остывали, — надо
было вытягивать линию Военно-промышленных комитетов и Рабочей группы во что бы то ни стало! Это был удачно найденный
рычаг, которым Гучков сотрясал власть. Это была ему —
замена Четвёртой Думы, куда его не выбрали, и твёрдая ступень в Пятую, будущей осенью. Пятая Дума будет его последняя
верная попытка, уже в 55 лет, какое-то место в России занять и ещё поворачивать
её спасительно.
Иначе — зря он бился все
двадцать лет. Хуже нет этой муки бессилия: жить в стране и не мочь повлиять на
жизнь её — никак.
Называется, посидел один
вечер дома, помечтал...