Двадцать седьмое февраля

 

 

 

119

 

За Николаевским мостом Вероню и Фаню сразу ожидала другая жизнь: за спиною они оставили дремлющий ненавистный царский город — тут вступили в город революции! Как она выглядит, революция, что это такое, революция, — ещё не было понятно, ещё же никогда они и не видели! — ещё на стенах домов и заборов висели те же воззвания командующего Хабалова с призывами к порядку и угрозами — но только что объявление, а нигде не было его ощетиненных полчищ, не охранялись ни другой конец Николаевского моста, ни набережная, ни Благовещенская площадь, — нигде полицейской охраны, редкие их патрули, а в вольно-снующей публике с пестротою озабоченных и радостных лиц было пожалуй повышенное число солдат без строя и команды и много выздоравливающих из госпиталей, в возбуждённом говоре и помахивании повязками.

Но не было прямо ни митинга, ни красного флага — и девушки хотели свернуть скорее в центр, ближе к событиям. Однако перед собой, чуть поправее, увидели густые клубы дыма — и сказали им, что это горит Литовский замок, освобождают тюрьму. Ура! туда-то девушки и побежали — освобождать женскую тюрьму!

Но прежде чем добежали, перед Поцелуевым мостом на Мойке встретили процессию уже освободившихся арестанток — вереницу человек в 20–30, все в арестантских халатах и в туфлях — и так шли по снежной улице, хотя и не крепкий мороз — Боже! их же надо где-то переодеть, накормить, согреть! — Вероня и Фаня кинулись к их веренице, возбуждённо и сбивчиво: ну как? ну что? чем помочь, женщины, товарищи?! Но арестантки или ещё не очнулись от освобождения или уже достаточно отвечали по дороге — даже голов к ним не поворачивали, брели безучастно, в затылок передним, никто ничего не ответил, а только одна послала их мужицким матом.

Вероня и Фаня, как ударенные, замерли, сробели, пропустили всю вереницу. Вероятно, они были одеты слишком хорошо и тем оскорбили арестанток.

Теперь они застеснялись идти к тюрьме. А идти в центр их отговорили симпатичные прохожие с революционной радостью на лице: что там царствует власть, а надо лучше идти в рабочие и армейские районы. И девушки отправились за Фонтанку.

Ожидания не обманули их. Уже скоро начали слышаться выстрелы. Это несколько подростков пробежало мимо них, стреляя в воздух из чёрно-блестящих новеньких пистолетов, и тут же из карманов на ходу снова заряжая их, откуда-то уже научились!

Скоро увидели они и митинг: на твёрдую груду снега взобрался студент, перепоясанный офицерской саблей, — и очень хорошо говорил о свободе, хотя партийное направление нельзя было определить, может быть наш, а может быть и эсер. Слушали его десятка два совсем случайных — раненых солдат, мещан, один чиновник. Девушки могли остаться и тоже говорить, и может быть поспорить со студентом, но теперь, когда они всё равно уже покинули свой остров и свой долг, — им хотелось больше видеть, вбирать в себя и двигаться!

И они дальше, дальше пошли.

Была сценка у дома: стоял какой-то бледный в штатском с белыми руками, прижатыми к груди, — против него — кучка с десяток людей, разных. И кто-то крикнул: «Да берём же его, товарищи!» А дама спросила: «Но вы поведёте его в Государственную Думу?» «Уж знаем, куда поведём!» — крикнули ей. А пока говорили — этот бледный кинулся в подворотню, во двор. И вся куча, с криками, за ним. И там раздался выстрел. А дама на тротуаре объяснила девушкам, что это переодетый молодой полицейский, живущий у них во дворе.

И девушки сжались: первую смерть — почти видели они.

А тут кричали:

— А-а-а, пришла-таки на вас расплата, фараоны, гамзеи!

Шли дальше. За Фонтанкой стало ещё живей. Был ещё митинг — с выпряженной ломовой телеги, и уже несколько ораторов. Но девушки не останавливались: то, что здесь говорилось, — они знали и сами, им хотелось — видеть и даже действовать.

А вот радость! — из мануфактурного магазина выносили свёртки кумача, уж ясно что не купленный, — и прямо с порожка бросали свёртки в публику, так что они над головами летели и разворачивались, а потом падали кому-то на плечи или на мостовую. И все бросались на кумач и раздирали его как если б он был дороже хлеба. Кто уносил целыми кусками дальше раздавать, остальные драли тут же, кто-то и булавки вынес из галантереи.

Как же это-то девушки не догадались раньше? Теперь они себе большие крупные розетки сделали на грудь, на пальто. Кто делал бантики, кто ленты. А Фанечка ещё оторвала длинную широкую ленту и перевязала через плечо наискось, как царские сановники носят ордена, смеху!

А кто-то брал на флаги, а кто — делал красные кокарды на фуражки, а кто-то схватил лоскут и нацепил солдату на штык — и тому понравилось, так и понёс, громко все кричали.

С этого места, с раздачи красной материи, когда зацветились сами и все люди вокруг, и никто не преследовал красное и не рушился с нагайками, — как будто запело всё вокруг, радостно переменилось.

Заметили девушки, что они уже не вздрагивают от близких выстрелов, а даже весёлым толчком отдаётся каждый. Тем более, что никто и не падал раненный.

По Троицкой площади нервно, быстро шёл офицер, ни на кого не глядя. Ему пересекли путь два студента, два рабочих, все с красными бантами.

— Господин офицер! Сдайте оружие! — властно крикнул один студент.

Офицер вздрогнул, посмотрел по сторонам, никого на помощь не увидел, посмотрел перед собою на этих, полминуты колебался, боролся или решался — вынул шашку резким дёргом — и эфесом протянул студенту. Тот брал, а другие кричали:

— И револьвер! И револьвер!

Пошли через Измайловские роты. Девушки не знали, как отличаются измайловцы от других солдат, но какие-то солдаты группами свободно бродили по улицам, почти все с винтовками, никаким строем, ни командами, а кучками.

Проезжал солдат-кавалерист, с красным в гриве и на уздечке, а сопровождала его буйная куча подростков, кто за стремена держался, кто рядом вприпрыжку.

Толпа на глазах становилась всё красней от приколотого красного, всё многочисленней и оживлённей.

Вдруг раздался непрерывный тревожный автомобильный гудок, как если бы сталкивались, он наезжал или хотел передать опасность. Все расшарахнулись со средины улицы — и он показался, легковой, открытый. Шофёр был в автомобильных очках и кожаной куртке, строгий, недоступный, в самом автомобиле сидело несколько солдат, штыки кверху, и тоже молчаливые, — но самое страшное, что на передних крыльях с обеих сторон полулежали, ногами на ступеньки, ещё по одному солдату, а ружья держали вперёд и всё время целились в кого-то, кто им помешает.

Вселяя ужас, грозный автомобиль промчался, неизвестно куда, неизвестно зачем, но очень быстро.

От этого автомобиля — ещё что-то вспрыгнуло и изменилось в настроении, ещё красней, ярей и веселей. Фанечка сказала:

— Хочу стрелять!

Вероника изумилась:

— Да в кого?

— Ни в кого, просто стрелять! Стрелять в воздух — это и значит, что народ стрелять не будет, народ великодушен, не как царские сатрапы!

Тут раздался громкий шум и овации вдоль улицы. Ехал опять автомобиль, на этот раз грузовой, ехал не страшно, без гудка, медленно, ни в кого не целясь, — а через кабину вперёд у него вывешивался большой красный флаг, в кузове же стояли тесно человек двенадцать — солдаты с красными флажками на штыках, и студенты и рабочие с винтовками же, и одна сестра милосердия, — и все они сразу махали руками, красным и шапками, во все стороны кричали и призывали, но так как все сразу, то понять их было нельзя — и люди с тротуаров отвечали, кричали им тоже все сразу, ещё меньше можно было понять, ни слова, а — ликование! ликование!

И Вероня с Фанечкой, подбрасывая руки, тоже кричали им, махали, и потекли за многими другими по мостовой вослед медленному ходу грузовика, собирающего толпу.

И так они вытекли на площадь перед Технологическим институтом — а уж тут-то была толпа! тут-то был огромный митинг, масса студенческих фуражек, и рабочие в обычных чёрных одёжках, но сколько красного на всех! — и ещё десяток больших самодельных флагов над толпой, большие куски кумача, только что нарванные и насаженные на случайные палки. Боже, вот где был народный праздник! Вся толпа колыхалась как жидкая глыба — и туда вливался кипящим потоком Забалканский проспект.

Вероня трясла Фанечку за руки, чтоб им обеим поверить, что это — явь.

— Фаня! Неужели дожили? Фаня! Неужели это всё правда? И кровь не льётся! И так легко досталось? Да разве это можно теперь повернуть назад?

Разрывалась грудь от невместимото, неразделимого ликования, уже дальше и больше нельзя было быть счастливыми!

А по Забалканскому полз, окружённый вопящим народом, ещё один автомобиль — в этот раз большая грузовая платформа, грохоча цепями передач. А на платформе стояло человек двадцать пять, но эти ещё на третий лад, как замершие статуи, не приветствуя толпу, а показывая себя, как статуи: весь передний ряд, наклоняясь над спинами шоферов — с винтовками на изготовку. А дальше — кто с красным флагом, кто с поднятою высоко винтовкой без штыка, и потрясывая ею, кто со штыком без винтовки, кто с косынкой, красным платком, — и так медленно ехали, застывшие, приветствуемые со всех сторон толпой.

Вся площадь сливалась в долгий вопль торжества.

— Хочу на автомобиль! — крикнула Фаня на ухо.

Уже сумерки были. А пока девушки пробивались через площадь и пока струи толчеи вынесли их на Загородный проспект — уже и зажглись фонари. Но в движении девушек ничто не изменилось — куда-то, зачем-то их несло всё дальше и дальше.

Разбивши витрину аптеки и дверь, тащили оттуда бутыли. Наверно, спирт искали.

В переулке куча молодых била одного старика, сказали — что дворника.

Небось доносил, теперь получай.

У царскосельского вокзала встретился им растяпистый солдат, один шёл и очень уж нехотя нёс винтовку без штыка.

— Солдатик! Дайте мне винтовку! — вдруг выдумала Фаня.

Он посмотрел бельмовато:

— А стрелять умеешь?

— Научусь! — бодро выкрикнула Фанечка.

— Ну, на! — без колебаний протянул ей. Она схватила, хотела идти. — Погоди! — Расстегнул пояс, снял тяжёлый подсумок. — А стрелять чем будешь? На! — И ещё протянул ей, кожаный, такой тяжёлый неожиданно, еле в руках удержала.

Сунула в карман — перекосил ей всю шубку.

Но и винтовка оказалась такая тяжёлая, не знала Фанечка, как и нести. Стала просто тащить её за дуло, а прикладом она волочилась по бугоркам утоптанного тротуарного снега.

Всё меньше было понятно, куда они идут под нечастыми фонарями, темно — а всё интересней! Хотя они ничего сегодня не сделали — но чувствовали себя настоящими участниками великой Революции! И самое главное — ещё должно было свершиться, ещё было впереди! Они сознавали, что вот так и наступает, и наступила новая эра. И теперь все люди будут братья, все равны, и все счастливые.

А тут с Семёновского плаца выезжал грузовик, на нём несколько человек. На выезде приостановился — и оттуда крикнули:

— Товарищ Мария!

Вероника вздрогнула, давно так не звали, посмотрела и при фонаре узнала: Кеша Кокушкин, с Обуховского. А он-то скалился всеми зубами:

— Садись с нами! Товарищи, это партийный работник! Возьмём её!

А там — никто и не спорил, раз место было — отчего не взять, хоть и не партийного. Протянули руки — и вскинули наверх и Веронику, и Фанечку с винтовкой.

А там — и Дахин, оказывается, стоял, и были у него шальные, злые глаза.

И поехали!

И с этого момента началось для девушек ещё что-то новое, необычное, уже самой высшей ступени. Под их ногами всё дрожало, и урчал мотор. На ходу их кидало, то склоняло вперёд, то откидывало назад, то валило на бок, — и удержаться можно было только за борта или друг за друга — за незнакомых, случайных спутников, но вот уже соединённых, в общем зачарованном движении и в общем великом деле. И эти касания и эти сжатия рук передавали всю могучую силу поднявшейся массы. Тут было несколько рабочих, несколько солдат и опять же два студента — но и со студентами не было охоты, ни времени перемолвиться, искать знакомых, узнавать. Если в чём был смысл, то не в тихих словах, но в громких криках, какими не разразишься, если идёшь по тротуару, а отсюда, с грузовика, они рвутся сами, срывая с души весь избыток восторга. Как только дорога становилась ровней, ход равномерней, их не кидало — освобождались руки и вскидывались сами, и махали направо и налево. И так они поздравляли всех-всех-всех идущих по улице, а те снизу поздравляли их!

Куда они ехали — это мог знать один шофёр, но это было и неважно. Зачем — и вообще не было у них вопроса, сама езда и была зачем. Только быстрая колёсная езда, только она и могла сравняться с ходом событий и выразить весь восторг! всю победу! В кузове грузовика не разговаривали друг с другом, но едино дружно выражали общий восторг до охрипа, а если кто кому что и говорил — то тут же и пропадало.

Они сделали излом — а, это было на Владимирский, они вымчались на Невский чуть не давя разбегающихся людей, — а на Невском чуть не столкнулись с таким же грузовиком, идущим от Московского вокзала. Но не столкнулись — тот попридержал, а наш поехал быстрей — и в знак радости, что не столкнулись, и посылая друг другу революционные приветы — наши студенты оба выстрелили из револьверов в воздух — и выстрелами ответил тот грузовик.

И ехали уже по Литейному, и солдаты тоже стали палить из винтовок — в воздух или под верхние этажи высоких домов, — а Фанечка хватала их за плечи, сразу и держась и крича на ухо:

— Хочу! — стрелять! — научиться!

А винтовка её валялась под ногами.

Один студент протянул ей револьвер и показал: она зажмурилась, выпалила и завизжала! Но револьвер пришлось отдать.

Да только выстрелами и можно было передать наружу, кинуть улице свою необъятную радость — уже горла не хватало, Вероня петь затягивала — 

Вперёд, без страха и сомненья,

На подвиг доблестный, друзья!

Зарю святого искупленья... —

ничего не вышло, не подхватили, или слов не знали. А просто — кричали, кто что горазд.

На Литейном было много народу, солдаты бегали кучами, ехать пришлось помедленней. Тут проехали мимо большого выгорающего пожара, раскалённые обвалины и уцелевшие стены светились и пышели, так что и на средину улицы доставало жаром. Тут они впервые друг друга хорошо увидели как днём, своих товарищей по поездке, спутников по этой сверхсчастливой безумной езде, — и все друг на друге увидели неописуемую радость освобождения — и взмыло ещё большей радостью. И промчавшись дальше как бы во тьму, между рядками фонарей — они ещё докрикивали друг другу что-то, и Дахин пожал руку Веронике и тоже кричал.

Дорогу они уже и не замечали, её знал шофёр. Куда-то свернули, а, по набережной, зачем-то остановились, а — перед Троицким мостом. Подбежали к ним какие-то трое дядей и стали доказывать, что они важные революционеры, их нужно отвезти в Таврический — смех один. Какие уж такие важные, когда всё победило? И что могло быть важней общего торжества и вот этой их поездки? Все, в четырнадцать или в пятнадцать глоток сразу, они сверху объяснили революционерам — а тем временем шофёр опять затарахтел и поехал.

А пока стояли — один солдат научил Фанечку стрелять из винтовки. А ещё к ним залез один казак. И потом они пронеслись через Троицкий пустынный мост — а навстречу другой автомобиль, и фары бьют в фары, и можно столкнуться, а разминясь благополучно — кричат и стреляют в воздух те и другие, — и понеслись по Петербургской стороне, никто не понимая, куда они теперь едут. Тут картина стала ещё фантастичней — то тьма, то набегающие фонари, то набегающие, то отбегающие косяки людей, то повороты автомобиля — повороты целого города, с его набережными, огнями, и пожарами, — не езда, а танец счастья, счёт которого отбивали в воздух револьверы и винтовки, а казак неистово крутил и вертел саблей над головой, чудом никого не проткнув и не отрубив никому головы.

 

 

К главе 120