Четвертое марта

 

 

 

413

 

А спал — опять хорошо, и сон возвращал здоровье духа.

Потому спал хорошо, что, как ни раздавлена душа, — а ничто не совершено против совести. Ужасный, крушительный шаг — а не против совести.

Ещё и потому стало много спокойней, что вечером, преодолев свою нелюбовь к телефону, просил попытаться соединиться с царскосельским дворцом (это, очевидно, шло теперь не только через Петроград, но и через думский контроль). Долго соединяли — и вдруг удалось. И Николай услышал далёкий, слабый, еле внятный, непохожий — но голос своей Аликс. И — затрепетало сердце, как всегда волновался он при каждой новой встрече с ней. И — сжалось, что горько упрекнёт...

Но Солнышко Аликс не упрекнула его ни намёком, только хотела успокоить и передать любовь.

А ещё сказала, что казаки вовсе не предали, были на местах при дворце, это какая-то сплетня.

И от этого очень возродилось сердце. Ничто так не убивает, как измена. Ничто так не поднимает, как верность.

Во Пскове — ему изменили. Рузский — изменил. Оплёл, оморочил. (А как он верил ему! — и неудачу под Лодзью и на левом берегу Вислы свалили на Ренненкампфа. А виноват был Рузский.)

Николаша — изменил. Брусилов. Эверт.

Не поворачивалась мысль упрекнуть и Алексеева. Столько работали вместе и так хорошо. Такой добросовестный, немудрящий, честный. Что-то он засуетился просто, напутал.

Сегодня утром пришла и дорогая телеграмма от Аликс, ободрительная. Вчерашняя, когда уже узнала всё.

И очень подбодрила ночная телеграмма Хана Нахичеванского. Ах, любимая гвардейская кавалерия!.. Ах, сколько верных и любимых оставлено!

Но почему подбодряющие голоса всегда опаздывают?.. Почему они не достигают вовремя?.. Как и в чёрный октябрь Пятого года...

И вопреки погоде, это редко: вчера, в ясный морозный день, стояло отчаяние колом, холодной горой. А сегодня, в унылый ветреный, смягчилось.

Даже — проходило. Хотя в груди сплелась такая сложность — не высказать. И ещё хуже он понимал: что же произошло во Пскове?

Чего только не может вынести сердце! — даже проходило.

И дал телеграмму Аликс: что отчаяние — проходит. Чтоб и её укрепить.

А тут уже — подъезжала из Киева и Мама́, разделить его горе и одиночество.

Чего совсем не ожидал: что отречение не откроет ему пути в Царское Село. Теперь он — частное лицо, отчего же могут не пустить к семье? А вот получалось, что не пускали.

И не известно, кто запретил, а ехать нельзя. И не известно, к кому обращаться.

Сперва — туда, и чтобы дети выздоровели. А потом, очевидно, пока всё уляжется, и до конца войны — надо будет уехать в Англию. Совсем недавно, в феврале, Николай написал хорошее письмо Джорджи. Он несомненно будет рад принять их всех в Виндзоре.

Что за судьба: их юная близость с Аликс началась в Виндзоре, — и вот старыми, усталыми, раскоронованными, с пятью детьми — они опять приедут туда.

Но после войны, конечно, надо вернуться в Ливадию. Ливадию-то оставят, не могут отобрать.

Чего самого простого Государь не догадался потребовать позавчера от депутатов — это безопасности, свободы передвижения — для семьи и для всей династии.

Как-то это само собой подразумевалось.

Да ведь он думал — Михаил будет царём. Кто ж мог подумать, что и Михаил отречётся?

Непонятно — в какое ж теперь состояние перешла Россия? Республика?

Продирал озноб от Мишиного Учредительного Собрания. Какая пошлость — не стало в России трона!

Но уже то хорошо, что прекратились беспорядки в Петрограде. Лишь бы так продолжалось и дальше.

Значит — и не без пользы отречение. Значит — надо было.

И только обрывалось тяжко, когда вспоминал, что и любимый Балтийский флот заболел.

Но, даст Бог, оправится.

У себя на столе он нашёл несколько опоздавших писем и телеграмм. Одно из них было — от английского военного представителя при Ставке генерала Хенбри Вильямса, да почти государева друга. Три дня назад отсюда посланная вдогонку, нигде не нашла и сюда же вернулась.

Хенбри писал: он — старый солдат, и Государю известна его личная преданность, только поэтому он смеет обратиться с советом. А совет сам — не был уловим, ничто не договорено, но кажется так: не посылать с фронта войска против волнений, но разделить с народом тяжесть бремени власти.

Ответственное министерство?.. Вот, даже и такой друг...

Всё. Теперь тяжесть не только разделена, а вся отдана.

С Вильямсом и другими сидеть за обедом — теперь Николаю не предстояло. Вчера вечером с Алексеевым в перескакивающем разговоре определяли, в чём же будет новый статут. И определили: никаких приглашённых лиц к царскому столу, в том числе и иностранных представителей.

Оно и легче. Оно и раньше, когда темно бывало на душе — сколько усилий требовал перед завтраком и перед обедом церемонийный обход всех выстроенных в зале гостей, человек около тридцати, — шестьдесят усилий ещё что-нибудь сказать кроме общего обеденного, шестьдесят личных взглядов, шестьдесят рукопожатий.

Дико было видеть из окна кабинета — на той стороне площади на ратуше — красный флаг. Флаг, который раньше казаки вырывали, выбивали у незаконных сходбищ, — теперь по ветру туго плескался на высоком шпиле над губернаторской площадью. И два красных же куска материи свисали до земли у входа в земскую управу.

Около городской думы расклеен был на стене какой-то крупный лист — и около него сменяющаяся толпа всё время читала. И отходила, и подходили новые. Обменивались фразами, беззвучными через ветреную площадь.

Отречение...

И Государь смотрел на своё отречение, как из засады.

А между тем — подошло время обычного доклада у Алексеева.

Пока не приехал Николаша — разве не естественно ему продолжать исполнять обязанности? И значит — пойти на утренний доклад?

Очень хотелось! По крайней мере ещё сегодня пойти, хоть в последний раз! Он так привык! Он не мог отказаться в один день.

И минута в минуту, как всегда, пошел в квартирмейстерскую часть, сопровождаемый одним Мордвиновым.

«Маленький капитан» самозабвенно отрапортовал ему перед входом.

Всё как прежде, очень подбодрил.

Внизу поздоровался Николай — с полевым жандармом, со швейцаром.

И Алексеев — тоже спустился навстречу, как всегда, на пол-лестницы, хотя замешкался.

При оперативной части доклада всегда присутствовал генерал-квартирмейстер, потом уходил, оставляя Государя с Алексеевым наедине. Но сейчас в докладной комнате кроме Лукомского был и Клембовский. Зачем же двое? Оба они состояли в Ставке недавно, Николай к ним не привык, они его стесняли. Сегодня — лучше бы наедине с Алексеевым.

Это была комната рядом с оперативным отделением. Она называлась «кабинет Государя», хотя он приходил сюда только на доклады. И — кресло, в котором Государь всегда сидел, принимая доклад, несколько венских стульев вокруг стола с зелёным сукном и пять больших стоек для карт пяти фронтов.

Как любил Николай и этот тихо-бумажный кабинет и это постоянное расположение, этот обязательный час в своём дне, даже в воскресенье, придававший смысл всем остальным двадцати трём часам. Тягуче-скриплым голосом, как будто недовольный, никогда не торопясь, со своей методичностью, Алексеев перечислял главные события, главные принятые решения, главные перемещения частей, назначения лиц, ход и потребности снабжения, — а Государь кивал, одобрял, иногда немного поправлял насчёт лиц и их наград, и — всё запоминал, по свойствам памяти своей, и вообще цепкой и особенно склонённой к военной жизни.

И сегодня он так же сел, и Алексеев так же, а те стояли двое по углам зачем-то. Похоже на прежнее, а ощущалось — что последний раз. Алексеев не сказал — «больше не приходите, Ваше Величество», но в краткости да и пустоте фраз, сильно расставленных паузами, — а при озабоченном лице особенно выдвигались острые брови Алексеева, — чувствовалось, что доклад этот досаден ему.

Да и что, правда, было говорить о фронте, когда там даже одиночные выстрелы не звучали, не то что военные действия. Немцы не воспользовались революцией, но замерли, давая ей совершиться.

Чередили недвижные названия и закоснелые военные формулировки.

А Николаю было — всё равно хорошо. Вот это покойное сиденье и слушанье, и пока он сидел и слушал — ещё как будто ничто не совершилось, ничто не лопнуло, не треснуло, не упало. А когда он встанет и уйдёт отсюда — он опять попадёт в свою непонятную, позорную пустоту.

И он хотел бы, хотел бы, чтобы доклад тянулся. Но по скромности не мог для того предпринять никакого хода.

Он с любовью смотрел на бесхитростного, неблистательного, но честно преданного Алексеева, самоотверженного в труде. На его вечно надвинутые брови, наморщенный лоб, голый до темян, да и на голове еле растёт, нос картошкой, фельдфебельские расставленные и вскинутые усы.

Он — любил его. Как своё избрание, своё творение, не всем понятное.

Кажется — кончилось, и надо было... Надо было...

Николай медленно-медленно встал из кресла и сказал, волнуясь:

— Тяжело мне расставаться с Вами, Михаил Васильич. Грустно быть на докладе последний раз... Но воля Божья — сильнее моей воли. Верю, что Россия одержит победу.

Крепко пожал руку (едва удержась от поцелуя).

И уже стоя, стесняясь, изложил последнюю просьбу: к кому бы теперь обратиться, с кем бы это согласовать: о проезде в Царское Село? А по выздоровлении детей — на Мурман и в Англию? Но так, чтобы после войны вернуться в Ливадию?..

 

 

К главе 414