459
Деревенское зимнее время
всегда богато свадьбами. Но в эту зиму в Каменке не справили ни единой.
И масляна
прошла без гулянья и без гона рысаков. Выехали два-три любителя — и осеклись,
увернули.
После осеннего взятия
мужиков — заметно обезлюдело село. И тянулась, тянулась проклятая
— глотала, и не было ей конца. Забрали и ещё молодых, призывной год.
Декабрь-январь простояли
морозы ровные, а с февраля закрутили мятели, какие
редко так свиваются, — и вились две недели сподряд.
Так заметало, что по три-четыре дни никакого пути не было никуда. Потом мятели сгунули, но и в начале
марта никак не чуялась весна. При морозах посыпал снег — то через день, то
каждую ночь. Скот и лошади по сараям стояли смирно, не выказывая обычного
предвесеннего беспокойства. Мужики доправляли сбрую,
ещё не выходя к плугам, ходам и сеялкам. А бабы дотокали начатое, кончая ворох
зимней своей работы, а кто частил-постукивал швейными зингеровскими
машинами (с дюжину было их на село, купленных за сто рублей на сто месяцев в
рассрочку). Только дети не сбивались со счёта, что вот в этот четверг необминно будут жаворонки печь, усдобняя
скучную постную еду. Да колотили скворечники из тёсу или из дупел, — кто
постарше, тот сам, а кто приставая к деду.
Упала жизнь — упала и
торговля. Там и здесь по округе не состаивались
непременные ежегодные ярмарки по известным дням, и уже видно было, что и в
Каменке мартовская не состоится. Некому было покупать,
некому продавать, — и на ляд эти деньги? И на воскресных сельских базарах опустевал один ряд за другим, и даже берёзовых веников,
шедших раньше по три на копейку, теперь не укупишь и одного за пятак.
И Евпатий
Бруякин не закупал новых партий никакого товару, и
месяц от месяца пустела его лавка, хотя всё ещё избывала многим — и необозримо
было, как можно кончить торговлю и куда деть всю эту пропасть товара. Да не
промахивается ли он в своём предчуяньи? Замерло дело,
да, но пока война, а потом закипит опять? Никакая угроза всё ж ниоткуда не
выпирала. Обмануло ли сердце?
Хватает забот и других, хоть
и с детьми, особенно со старшей дочерью Анфией. Две
меньших уже вышли, а она нет. Вот исполнилось ей 24 года, пересидела в девках. С детства она имела большую страсть к учению, и
отдавал отец её в тамбовскую гимназию. Гимназии кончить ей не пришлось, а
всего-то получилось от Тамбова — запутал Аню студент Яков, сын тамбовского
купца, и втравил её читать бунтарские книжечки, а сам
сел в тюрьму. И эти книжечки Евпатий сжигал у дочери
не раз, а она снова доставала их, уже и без Якова. Она была заглядная
невеста, и собой видна, и приданое большое, но сколько
ни сватались к ней — всем отказывала, а хотела только за Якова. А его и след
простыл. И она — пересиживала, и стала сохнуть, болеть и ныть, — и что теперь с
ней делать?
Правда, в лавке работала
исправно, она-то больше всех и торговала. Старший сын — на земле, теперь
женился, и готовились его отделить, призыву он не подлежал как кормилец. Но
младший, Колька, и учиться не хотел, а тянуло его не по возрасту на беспутство. Так и над ним болело
отцовское: вырастил не в дело, как лучше б и не растил. Дети наши — горе
наше.
А Кольке — да, уж так не
сиделось в этой школе! Уж так он тут был покрупнее
всех, даже когда играли в войну, наши против немцев, снежками или палками (и
школьный сторож Фадеич составлял им военные планы,
чтоб завсегда выигрывали русские), — тоже было ему не в охотку, даже стыдно
играть. Он ведь уже состоял в компании Мишки Руля (хотя вот самого Мишку
забрали недавно в армию). А главное — каким кавалером
вырос! Это уже все девки почуяли, и стал он у них в
большой моде: расшумаркали, небось, какой он теперь.
И все, все они ему нравились, как из одного яйца вылупленные, и каждую из них
он готов был равно любить. Страсть с Марусей-солдаткой оборвалась: воротился из
плена её муж калечным. Маруся плакала, и хотела
продолжать встречи с Колькой, тем боле что мужа
определили на годичные курсы садоводов. Но Колька Сатич
— не схотел: зачем ему путаться с замужней, когда ему
девочки открывались? Трое таких на эти святки взялись сторожить избу стариков,
уехавших в гости, — и «чтобы не было страшно» позвали трёх парней, те два
старше Кольки. И была там Алёнка с белыми косами ниже пояса, и так это
завлекало после чёрной Маруси. Полночи гадали на картах, на бобах, и отливали в
воде желток, и в зеркало глядели, и кидали за ворота башмачок. И как это
кончится — нельзя было угадать. А за полночь старшая девка
объявила: «Вам, ребята, пора домой, а нам пора спать.» Одной
девке показала спать в запечьи, себе забрала кровать,
Алёнке кинула на пол войлок и тулуп — и со смехом потушила лампу. И разобрались
на трое. И когда Алёнка потом шептала на войлоке: «что ты сделал??», — Колька
уже новым голосом развязности и победы: «эт не я
сделал, это мы вместе, не робей!»
С той ночи новая радость
обагрила ему душу — и он понимал о себе только с выражением героя, и все его
планы зарождались только в любви к девушкам. А вот — отец ругал и гнал в школу,
и в школу, — хотя и Анфия отговаривала его, что
учителя не учат, а стараются скрыть истину: что весь мир — это борьба за
существование и подбор приспособленных.
И сегодня в понедельник
сидели в классе, десятка полтора, разных возрастов, мальчики и девочки. С
морозного дня светило солнце весело внутрь — а Юлия Аникеевна,
тонкая как осочка, расхаживала попереди
парт и вела диктовку:
— И на цветах и на траве
душистой блеснёт роса, посланница небес.
Юлия Аникеевна
уже второй год у них учила, сама из Тамбова. А был и второй учитель, щуплый, с
лицом в угрях, подёргивался, и злой, — его все дружно не любили и звали Судроглаз. Они делили классы так и этак, переменялись.
Тихо. Скрипели перья.
Посланиться? послониться
к траве росистой?.. Колин сосед по парте не очень-то кумекал
тоже, но Коля подсматривал слова наискосок у передней девочки, она писала
крупно, ясно и всегда знала, как. По-слан-ни-ца, вон
как.
Такая тишь — ни одного
шороха, ни голоса, ни стука, ни грюка — нигде по
школе, ни снаружи. Такая тишь, какая висела над Каменкой всей этой зимою, и
особо после этих мятелей, когда не успевали набить
дорог.
И Юлия Аникеевна,
впечатывая ноги в эту тишину, в валенках совсем бесшумно по нескрипучему
крепкому полу, и с чувством, как она всегда диктовала, входя в эти слова, даже
слишком отчётливо:
— И тканию
тумана серебристой оденется темно кудрявый лес.
Вдруг — открылась и стукнула
тяжёлая входная дверь. И по коридору раздались шаги громкие, уверенные,
пугающие, как не должны бы в школе.
Юлия Аникеевна
вздрогнула и остановилась на полуслове. Глядя на неё и все
ученики обеспокоились.
Шаги — сюда.
И дверь — рванули. И не
спрося дозволения, чего Юлия Аникеевна никогда не
попускала, — вошёл молча, совсем молча, как в пустую
ригу за вязанкой соломы, а не в полный учениками класс, — чернобородый
Плужников в овечьей мохнатой шапке, в чёрном перехваченном полушубке и
бутылочных сапогах.
А сзади него поспевал Судроглаз в трёпаном пальтишке, без шапки. Но не для того,
чтоб остановить его не врываться. И тоже на Юлию Аникеевну
не обращая внимания.
Учительница стояла
изумлённая, не успевая спросить. Но с чем-то страшным только они так могли
войти — и ученики затаились. Стало ещё тише, чем было.
И Плужников подошёл к
передней стене, поднял две руки, взялся за чёрную лакированную раму царского
портрета — и сдёрнул его!
На пол звякнул гвоздик.
Учительница прижала книжку к
груди и побледнела.
А Судроглаз
пошёл к такому же рядом портрету царицы, но не доставал. И обернулся, без
спроса взял стул Юлии Аникеевны, неуверенно встал на
него — и сдёрнул второй портрет.
И не возвращая стула, и
ничего не объяснив, — взяли портреты и выносили, оставив замерший класс.
— А Владимир Мефодьевич?! — воскликнула учительница, — вам разрешил??
Владимир Мефодьевич
был попечитель земской школы и рядом земской больницы, обе построив на свои
деньги.
— Мы теперь и без Владимира Мефодьевича! — резким насмешливым голосом, как он умел,
отозвался Судроглаз.
И ушли в коридор.
Плужников не хотел обижать
учительницу, не нарочно он так сделал, а порывом. На него самого эта новость
свалилась, на первого в Каменке, всего полчаса назад. Ещё не знало ни волостное
правление, ни урядник.
Свалилось — ничем не предупреждённое, как с ясного бы неба валун. Но за полчаса
он в себе уже переработал — и узнал, что всю жизнь к этому был готов.
Потому что: не Царь был — а царёнок.
Узнал первый, — и сам же
первый должен был что-то и сделать. И первое, что придумал, — снимать портреты.
Что-то рядом тарантил ему
зуёк-учитель — Плужников его и не слышал. Он стоял, расставив ноги, перед
школой на холме над селом — и окидывал его всё, в ярком солнце, занесенное
снегом, незыблемо-покойное, ничего не ведающее, — и думал, как сейчас
прогрохочет через него царское отречение? Что будет с урядником? Что загуторят
мужики?
Он стоял над своим селом,
где и всегда был первым, а сейчас ещё раз ему надо было первенство взять.
Плужников так понимал:
спадают косные оковы — и наша сила, почитай, теперь развернётся пуще. Теперь-то
— мужикам и надо самим захватывать свою жизнь.
Вот когда и придёт мужицкая
правда!
Мимо него пробегали, и по
тропкам вниз, отпущенные ученики.