Шестое марта

 

 

 

473

 

Ничто, наверное, не может сравниться с состоянием человека, который всю жизнь томился по своей прирождённой деятельности, а деятельность изнывала без него от обсевших её бездарностей, — и вот наконец они соединились!

Так чувствовал себя Милюков на посту министра иностранных дел — не случайно его заняв. Революция обязана своей победой отнюдь не стихии, но Государственной Думе и Прогрессивному блоку, которые подготовили атмосферу переворота и дали ему свою санкцию. Гневное народное движение долго вели и вывели — Дума и Блок, а их вёл Милюков, — и вот законно вышел на своё новое положение.

Как-то молодеешь сразу на десять лет. Насколько бодрей и уверенней всё видится!

Наконец-то, после стольких лет, да может быть вообще впервые в своей истории, Россия перед просвещённой Европой могла не стыдиться своего высшего дипломатического представителя: он был европейского уровня. Наконец-то было кому достойно и равно объяснить Европе всё происходящее в России и перспективы её. С сердцем, открытым для союзников, преданным и искренним, но и с пониманием глубоким объяснить им этот как бы загадочный, как бы неожиданный взрыв: страна измучилась от неумелого, дурного ведения войны и воспряла против него. Высшее чувство народа и армии — продолжать эту войну до полной победы совместно с верными союзниками!

Приходили первые европейские газеты с откликами на революцию — и Павел Николаевич с большим удовольствием прочитывал долгие колонки восторгов: наконец-то в России у власти стали передовые умы!

Наслаждение вызывала у Павла Николаевича вся плавная респектабельная внутренняя процедура министерства иностранных дел — и не намеревался новый министр менять этот отличный порядок. Менять лиц? Но большинство тут к месту. Есть, конечно, и штюрмеровские ставленники, с этими постепенно разобраться и очистить. (Только не мог Павел Николаевич отказать себе в удовольствии немедленно отчислить нашего посланника в Швейцарии Бибикова, который прошлым летом невежливо обошёлся с лидером Прогрессивного блока, когда тот гостевал в Швейцарии.)

И большое наслаждение испытывал Милюков от общения с послами, особенно с английским и французским, своими давними искренними друзьями. Сэр Джордж Бьюкенен по убеждениям и симпатиям так просто был как член Прогрессивного блока, разделял негодование, как ведутся в России дела, и пожелания реформ. Милюков и другие думские лидеры минувший год частенько посещали английское посольство и чувствовали себя тут вполне по-свойски.

И в эти дни, хотя официальное признание новой России державами несколько задерживалось, тут неизбежна дипломатическая инерция, — встречи с послами приятнейше происходили. Французский посол Палеолог даже приходил в Таврический — требовать декларации верности союзникам. Отдельной декларации? В этом пункте союзники проявили понятное беспокойство, но и может быть маленькую нервную бестактность, с несколько избыточной энергией опережая и настаивая, что мало будет выразить надежду на продолжение военных усилий, надо их гарантировать, и публично повторить о прусском милитаризме, об общности союзных целей, как это делалось при старом правительстве.

— Но вы не представляете, — пытался возражать ему Милюков, — как нам трудно с нашими социалистами. Ведь мы не можем идти с ними на разрыв, иначе будет гражданская война.

Француз не представлял и не понимал: их-то социалисты все поддерживали войну.

А сэр Бьюкенен в эти дни не выходил из дому, по простуде, и при устоявшихся личных дружеских отношениях Милюков счёл вполне допустимым вчера самому посетить посла. Бьюкенен откровенно говорил, что есть соображения, замедляющие шаг признания Временного правительства союзниками. Прежде чем сделать этот шаг, британское правительство должно получить уверенность, что новое русское правительство готово продолжать войну до конца и восстановить дисциплину в армии.

Ах, кое-чего не видно и с европейских высот. Дисциплина в армии не могла же не расшататься, если этим путём только и совершён переворот. Это — эпифеномен революции. Но это расстройство — временное, и аффрапирующее поведение солдатской массы уже сглаживается. Что же касается целей продолжения войны, — вот, министр иностранных дел твёрдо и ответственно заверяет английского посла, что война будет продолжаться in optima forma. Однако он просит сэра Джорджа иметь в виду, что в публичных заявлениях о войне правительство должно соблюдать исключительную осторожность — ввиду крайних левых. Например, Милюков дал радио «всем, всем, всем» почти без субъективных оценок — а уже острые нарекания слева.

Да сэр Джордж и сам глубоко уверен в благоприятном результате русской революции для общего союзного дела: поскольку революция пошла сверху — анархии не должно возникнуть. Окрылённый гражданской свободой, русский солдат сумеет постоять за демократические начала всего мира. Самодержавный реакционный режим никогда не внушал английскому правительству симпатий. И всё же дипломатическая осторожность требует подождать от нового правительства совершенно недвусмысленных заявлений о продолжении войны.

Неофициально беседовали и о будущем государственном строе России. Милюков полагал, что монархия ещё не совсем потеряна. — А отчего же такие крайности, вот уничтожают императорские эмблемы? — Ну, потому что надо дать удовлетворение народному сознанию, поэтому арестовывают и министров. Но монархия типа английской — это лучшее, что можно предложить для России. Милюков надеется, что Михаил своим благородным отказом приобрёл большие шансы снова быть избранным в государи.

Ещё менее официально — об ушедшем царе. Дело в том... что с ним делать? Он теперь повисает на Временном правительстве обузой. Он очевидно будет просить убежища у английского короля. Это усматривается из его просительных пунктов, которые генерал Алексеев передал из Ставки: пока пребывать в Царском Селе, до выздоровления семьи, а затем право выезда через Мурман. И, сказать откровенно, для Временного правительства это был бы самый лучший выход: не охранять, не защищать от левых. Никому абсолютно не нужный и абсолютно безвредный, уезжал бы он, право, в Англию и снялись бы сразу многие проблемы, Временное правительство могло бы двигаться свободней. А в Англии, под сенью мощной демократии, он стал бы беззвучным частным лицом. Мы были бы крайне благодарны, если б английское правительство... Что думает сэр Джордж?

Сэр Джордж, худой, седоватый, с красным лицом, очень английским и очень энергичным, уже думал об этом, разумеется. Да, он полагает, что король Георг пригласит своего двоюродного брата. Сэр Бьюкенен судит отчасти потому, что, вот, у него в руках — телеграмма от короля Георга к сверженному Николаю. У посла есть физическая возможность переслать её в Ставку через английского военного представителя там. Но сэр Джордж... стал испытывать сомнения: удобно ли передавать такую телеграмму сверженному монарху в обход нового правительства?

И он считает, вот, наиболее правильным — предложить её передачу министру иностранных дел.

Может быть и наиболее правильным, но не слишком радостным для Павла Николаевича. Обстоятельство з-з-затруднительное.

А что в ней?

«...События минувшей недели очень расстроили меня. Мои мысли неизменно с тобой. Остаюсь навеки твоим верным и преданным другом, каким, ты знаешь, я всегда был...»

Всё так, и это замечательно. К счастью, она политически неопределённа. И подаёт надежды на приглашение — однако, заметим, самого приглашения нет...

Всё так, и замечательно, но предпочёл бы Павел Николаевич этой телеграммы не видеть. Не знать. Не взять. Элиминировать, как бы вообще не существовавшую. Потому что: если о передаче такой телеграммы станет известно, а станет известно, Совету рабочих депутатов... Слова сочувствия короля Георга могут быть в революционной России ложно истолкованы...

Между двумя дипломатами и старыми приятелями, впрочем, всё понятно.

Что в телеграмме нет приглашения, сэр Джордж, разумеется, отлично видит. По реальности английской обстановки это... это предприятие весьма рискованное. Настроение левых членов парламента... И не последний вопрос: кто же будет его в Англии содержать?

Ну, это — не проблема, бывший император имеет достаточные личные средства. Во всяком случае, официальная просьба: чтобы сэр Джордж позондировал в Лондоне относительно британского убежища бывшему царю.

Хорошо, немедленно будет послан шифрованный запрос.

На самом деле, обстоятельства складывались ещё более вынужденными и спешными, чем Милюков мог выразить послу, опасаясь создать у него неблагоприятное впечатление о своём правительстве. Отъезд бывшего императора в Англию если производить, то надо было не то что в неделях, но в часах. Уже знал Милюков, что происходит негласное давление Совета через Чхеидзе на Львова: всю династию Романовых арестовать, не то Совет депутатов произведёт арест сам!

Труднейший вопрос. Давно ли с Советом депутатов заключили полюбовное соглашение, и там не предвиделись подобные ультиматумы. Но вот Совет клал свою тяжёлую руку вне всяких соглашений — и не было такой устойчивости у правительства, чтобы остаться нечувствительным.

Труднейший вопрос. Он не выносился пока ни на открытое заседание правительства, ни даже на закрытое, когда ночью оставались одни, — но обсуждался конфиденциальным образом, и в первую очередь, конечно, между князем Львовым и Милюковым: как и рассчитывал Павел Николаевич, он негласно уверенно руководил Львовым.

Но сегодня перед вечерним заседанием правительства князь в своём кабинете наедине скорбно пожаловался, что давление Совета продолжается, они непримиримы, и князь не видит, как можно было бы устоять. Даже заикнуться невозможно им о какой-то отправке в Англию, он и вымолвить так не решился им. А разговор идёт: почему император не арестован до сих пор? И даже отпущен в Ставку, где он может злоупотребить своей свободой.

Ай-ай... А ещё ж задержали шифрованную телеграмму от Царя к царице, хотя он может быть только нежности шифровал. Так тем более теперь бестактно и опасно пересылать царю телеграмму Георга. Да, держать бы царя тут под боком, в Царском Селе со своим семейством, — и отсюда, как только придёт согласие английского правительства, их можно было бы быстро посадить на корабль либо переслать через Швецию.

Но Совет настаивает на ответе, и нельзя дальше его не давать, князь уже не может дальше оттягивать.

Нисколько не был Павел Николаевич кровожаден и не желал он такого оборота революции, уже багрово потягивающего на свой французский аналог, — однако и... однако и... что же было делать? Не становиться же в конфликт с Советом в этом самом невыгодном, невыигрышном вопросе, на котором не соберёшь ничьих сочувствий.

— Что ж, Георгий Евгеньич... Что ж... Придётся... как бы арестовать. Да и препроводить в Царское Село. А там посмотрим. Что ж, распорядитесь.

— А вот, Павел Николаевич, Керенский поедет сейчас в Москву — я думаю, он прозондирует и настроение Белокаменной, куда склоняется чаша весов?

Да этот попрыгун примитивен, разве он прозондирует?

На заседаниях правительства старался присутствовать Павел Николаевич ежедневно — не потому, что были у него какие-то вопросы, могущие только тут быть решёнными, — его-то вопросы все решались в пределах его министерства, — но для самого правительства, для авторитета его, чтобы придать ему вес, ибо Милюков здесь самая значительная фигура, — а без него тут и пустынно бы выглядело. Да и в чём-нибудь могут сильно ошибиться.

Однако присутствуя, он почти все часы молчал — как бы даже не в кресле, а паря над этим столом заседаний, весь переполненный, как хорошо идут дела в его собственном министерстве, как достойно и умно он представительствует Россию, и как прекрасно будущее России в победоносной теперь войне, и даже в забытьи рисовал себе картины будущей мирной конференции.

А вопросы на заседаниях бывали удивительно мелочные, особенно мелочные у Некрасова, который ни распоряжения не решался дать без санкции правительства. И ещё сутяжнически изворачивался, как бы вырвать больше в пользу своего министерства и своих. Вот и сегодня клянчил назначить к нему, кроме уже имеющихся двух товарищей министра на ставках, ещё и двух комиссаров Думы на правах товарищей министра, а так как ставок больше не было — то с суточными по 15 рублей. (А едва разрешили ему — встал вопрос: почему же нельзя другим министрам, стали просить и другие.) И каждое назначение в своём министерстве Некрасов просил совет министров одобрить. Три дня назад он первый торжественно объявил, что упраздняет всякую охрану железнодорожных сооружений, — а теперь обнаружил, что объекты сами собою не охраняются, — и просил правительство предоставить некоторым служащим права по охране. Но вводить в нынешний момент новые правила охраны выглядело бы реакционно — и всё правительство должно было морщить лбы, как подвести такую охрану под уже существующие старые правила.

С сожалением давно уже видел Милюков, что этот его кадетский левый лидер — даже просто глуп (не говоря, что интриган и неискренен). Но уже выдвинутого в партии на видное место, и вот теперь в правительстве, — обречён был Павел Николаевич не осаживать, но поддерживать. Интересы кадетской партии не могли забываться: это оставалась в России единственная несоциалистическая партия (всё, что правее кадетов, было снесено февральским потоком и исчезло), единственная партия просто свободных разумных людей. И от неё — пятеро членов были в правительстве, но порадоваться сотрудничеству с ними Милюкову не предстояло.

Добродетельный скучнейший Коновалов так же добросовестно выкатывал на заседание правительства всю программу, как широко и последовательно он думает уступать рабочим — в длительности дня (хотя в войну можно бы и поработать), в охране труда, в страховании, в примирительных камерах, в легализации стачек, — а ещё раньше того объявить обо всех уступках публично, чтоб успокоить массу.

Шингарёв — никак (и никогда) не мог преодолеть в себе ограниченности провинциального интеллигента, подняться до обзора общеполитического, но вот теперь вяз в дебрях продовольствия, как раньше в финансах, и предлагал совершенно невозможную, оскорбительную для союзников меру — отказаться от обещанных Англии поставок пшеницы. Так что Милюкову пришлось вмешаться и указать на полную недопустимость.

Мануйлов? Но что говорить о Мануйлове? Самим кадетам было стыдно его робости. Его посадили на просвещение всего за то, что когда-то он пострадал. И вот теперь только и мог он просить назначить ему сильного товарища — да субсидий.

Ещё только один кадет-умница был в комнате — это Набоков. Уже не удалось вставить его в министры, но удалось сделать его управляющим делами правительства, на самом деле весьма важная должность: он руководил штатом секретарей, вёл и сам главный протокол, всегда присутствовал на всех заседаниях (и оставался на секретные). Он был действительно единомышленник, европеец, постигающий все проблемы, — и Милюков, никем среди министров не понимаемый, с удовольствием оглядывался в его сторону, на узкое с усиками всегда настороженное лицо, острые умные глаза или след язвительной улыбки.

Вот — и улыбки по поводу воззвания, написанного Винавером, а Мануйлов с гордостью читал перед министрами:

«Свершилось великое! Могучим порывом... Моральный распад власти, погрязшей в позоре порока... Временное Правительство считает своим священным долгом осуществить народные чаяния... И верит, что дух высокого патриотизма окрылит наших доблестных солдат... Правительство будет свято хранить союзы с другими державами... (Это — главное новое, что ещё не сказано было ни разу. Были бы довольны послы, да не сказано о прусском милитаризме.) Только в дружном всенародном содействии...»

Милюков и Набоков иронически переглядывались. Набоковский вариант был суше, деловей и короче. Винавер и многословен и отстаёт от событий, живёт прежним, опять что-то много и некстати о 1905 годе, и конечно о Первой Думе, в которой состоял он сам. Ну, пусть, не из-за этого же спорить, и не раскалывать фронт кадетов.

Приняли.

Протеже князя Львова, нудноватый бесцветный Щепкин, стал переталкивать на Набокова: пусть именно Набоков подготовит руководящие указания для местной администрации по поводу этой декларации в отношении гражданских свобод.

Набоков снисходительно улыбался. Поручили.

А сам Щепкин пока прекратил всякую почтовую и телеграфную цензуру.

И очень просил кредитов, кредитов для комитетов и комиссаров на местах.

Решили дать — каждому комитету, каждому губернскому комиссару, но не более чем по 25 тысяч рублей.

Ещё одна невыразительная бледность — государственный контролёр Годнев, докладывал, что Совет рабочих депутатов настаивает прислать в государственный контроль и держать там своих представителей — следить за расходом государственных средств.

Министры не только одобрили, но даже обрадовались: великолепно! Это может разрядить тягостную обстановку с Советом. А финансовых сокрытий у правительства не предвиделось никаких.

Изящный Терещенко просил Совет депутатов освободить из заключения бывшего царского министра финансов Барка: нужны основательные консультации с ним, но невежливо производить их в тюремных условиях.

Что-то и Милюков должен был от себя дать. А — что же? Ну вот: новая форма дипломатического паспорта.

Послушали и без споров утвердили Акт о правах и преимуществах по финляндской конституции — отменить все ограничения, когда-либо введенные, допустить отдельное таможенное обложение, расширить права сейма. Считать противозаконным применение военного положения к Финляндии.

А ещё же были и церковные дела, в этой стране попавшие в сферу правительственную, ну, тут надо терпение. Мрачно-горящий Владимир Львов с отчаянной решимостью (и очень похожий на лающего полкана) стал докладывать о мероприятиях, необходимых к оздоровлению церкви, и просил поручить ему же представить (ещё их не было у него!) соображения: о преобразовании прихода, о переустройстве епархиального управления на общественных началах, о восстановлении деятельности Предсоборного присутствия...

Да, какую-то кость надо было кинуть и православию. Но иззевался Милюков над одним перечислением.

Тут уже не первый раз коснулись, что надо тактично использовать народные верования для укрепления воинской службы. То есть иными словами, составить новый текст воинской присяги или, если хотите, клятвенного обещания вместо старого императорского. Да поручить Гучкову... Да нет его до сих пор.

Уже они два часа просидели, а Гучкова всё не было! Довольно невежливое неглижирование коллегами, хотя можно представить, что и погряз в делах.

Сложные отношения оставались у Павла Николаевича с Гучковым. Рационально понимал, что Гучков ему здесь — единственный реальный и стоющий союзник. Но столько прежних обид между ними стояло, недоброжелательств, что тяжёл был поворот к нему сердца.

А вместо него влетел тоже сильно опоздавший Керенский. Уже про него полагали, что он совсем не придёт: вчера вечером единогласно постановило правительство, что не кому, как Керенскому, по его экспедитивности, надо ехать в Москву — разрядить некоторое тревожное там и соревновательное к Петрограду настроение. Через несколько часов ночным поездом он уже должен был и уехать. А вот — ворвался!

Ворвался — почти безумным порывом, как если б все на иголках тут сидели до него, только и ждали, ворвался — успокоить, обрадовать, бегом от двери к креслу. И, мало смеряясь, что может быть какой-то другой вопрос тут обсуждали, может кто-то имеет слово, полузадыхаясь и освобожденно сказал:

— Привёз, господа!

И свалился в стул, отдохнуть минуту.

Даже и загадочно было: что ж такое он мог привезти? Ещё одно отречение? но уже все отреклись, кто мог.

Уж здесь, в правительстве, мог бы он оставить свои актёрско-истерические повадки и вести себя по-деловому. При клоунском поведении ещё эта нескрываемая заносчивость и самовлюблённость стали Милюкова сильно раздражать. Даже особенно по темпу, по этой дергливости раздражал его Керенский: раньше, борясь за власть, Павел Николаевич и сам бывал нервен. Но теперь, достигнув кормила, прилично было вести себя солидно, соответственно высокому положению в огромной России.

А Керенский получил-таки внеочередное слово и, захлебываясь, всё так же радуя и радуя коллег своим присутствием, самим собой и своими свершениями, быстро доложил — и перед собою тряс листами: проект указа об амнистии! (Той самой светлой желанной Амнистии, которой требовали они во всех четырёх Думах как главного народного блага, — а вот в какой фиглярский момент и с какими ужимками пришла она.) Больше — для политических, но с приманчивой добавкой для уголовных: тем уголовным, которых стихийно освободил из мест заключения сам народ, — если они теперь добровольно явятся, будет сброшена половина оставшегося срока. А также сократится срок и тем уголовным, которые сами не освободились, — чтобы в тюрьмах не возникло недовольства и взрыва.

И когда оставалось министрам всего только кивнуть согласием препроводить указ об амнистии в правительствующий Сенат для опубликования, а Керенскому оставалось жаворонком взвиться — и на поезд, — в этот самый момент дверь открылась — и медленно, тяжёлыми ногами, вошёл хмурый Гучков.

Вошёл — так занятый мыслями или так больной, что даже вида извинения перед присутствующими не придал себе. Втащился — всё напротив Керенскому — так медленно, так трудно, что мог бы, кажется, и до стула не дойти.

Дошёл, сел. И печально подпёр рукой свою отяжелённую голову.

Недоумевали, поглядывали.

Но воздух занят был трелями Керенского, он звеняще говорил о своей поездке, как он всё хорошо сделает. Потом зачем-то огласил приветствие Временному правительству от чинов своего министерства. И вдруг, не спрося разрешения, или так быстры и понимательны стали его взгляды на князя Львова, — с тем же рыжим новым портфелем, облегчённым от листов амнистии, — выпорхнул — и был таков. На поезд!

Но присутствовал теперь Гучков — и пользовались этим. Вот, Александр Иваныч, относительно проведения новой присяги. Вот, Александр Иваныч, необходимо отдельное обращение к солдатам и офицерам русской армии. Вот, Александр Иваныч...

А Гучков сидел всё с тем же мрачным неприятием или непониманием, или ещё неприсутствием? (Это была, по сравнению с Керенским, другая крайность неприличия, которую Павел Николаевич также осуждал.)

— А что? — спросил он глухо. — Керенский — скоро вернётся?

Саму фамилию произнёс с пренебрежением.

— Александр Фёдорыч в Москву уехал, — ласково-зазывательно, особенно к Керенскому ласково, объявил князь Львов. — Вернётся — послезавтра утром.

— Только? Как это? — очумело смотрел Гучков. — А вопросы не ждут.

— Так вы сами опоздали, Александр Иваныч, — сиятельно сожалел добрый князь.

— Да... Я — с Советом заседал, — мрачно сказал Гучков.

— С Советом? — удивились, оживились все. — И что же?

— Хорошего — мало, — глухо, почти равнодушно ответил Гучков. — Но я считаю, что по министерству юстиции у нас положение ещё тревожней, чем по военному. Я не понимаю, как так: в Москву? на два дня? Неужели министр юстиции решил все дела? Так я должен докладывать за него? Извольте.

Он заложил ногу за ногу, уселся прочней, обвёл через пенсне нескольких министров, но задержался на Милюкове и так стал говорить, как будто ему одному, даже не министру-председателю:

— Совершена революция во имя свободы личности, но действительная свобода личности отнюдь не наступила. Печать не имеет свободной деятельности, ряд органов запрещён. Нет никаких гарантий неприкосновенности граждан. Если мы не имеем физической силы это осуществить, то мы должны по крайней мере обратиться с воззванием к населению — не допускать самих себя до произвольных арестов, выемок и обысков. Я получаю жалобы из многих мест,— да наверно и вы тоже? Мы должны всё же разослать местным властям циркуляр, что аресты не могут производиться без судебных полномочий, и законность задержания должна каждый раз проверяться прокурорским надзором. Господа, это всё функционировало при императорской власти — и как же это стало таким трудным после победы свободы?

Сняв подозрения с Милюкова, который, конечно, менее всех за это отвечал, — Гучков стал смотреть — ... но на кого же тут смотреть?

Многие и глаза отвели.

— Я даже думаю, — сказал Гучков хрипло, — не воссоздать ли нам какой-то орган, заведующий общей безопасностью населения?

Ну, он не мог же иметь в виду — новую Охранку?! Но может быть... новую полицию?

— Губернаторов мы всех отменили, полицию мы всю распустили, охрану железных дорог сняли... А между тем, господа, — он всё-таки искал, чьи глаза его встретят, но уже ничьи не встречали, и никак не попадались лучезарные глаза князя Львова, — а между тем... ведь идёт война?

Он — спрашивал. Он — как будто не совсем уверен был, выстрелы сюда не доносились.

 

 

К главе 474