4
Постучались:
— Дозвольте войти, вашбродь?
Голос — сдерживаемой силы,
чтоб не слишком раздаться. А и через дверь узнаешь:
— Зайди, зайди, Благодарёв!
Нагибая голову и плечи даже,
осторожно вошёл дюжий Благодарёв,
осторожно дверь прикрыл, чтоб не стукнуть. Тогда только распрямился, и тоже не
резко, не по-строевому, а всё ж от порядка без надобности не отходя, — руку к
фуражке:
— По вашему вызову, ваше
благородие.
Тут ему от землянки до
землянки переступить пятьдесят шагов, без шинели, прикраплен
дождиком по заношенным фейерверкским погонам с жёлтою
каймой. Может, уже и ложился, а явился не распустёхой
— пояс крепко схвачен, и на нём — кривой бебут,
оружие батарейца, а темляк из белой кожи, фейерверкский.
Не хмур, а без резвости: вызвали — пришёл, вот он, нате,
приказывайте, хоть и вечер тёмный, да служба военная!
А у подпоручика защемилась
мысль, не договоренная Чернеге, защемилась, помешала
всякой другой — и сама забылась, ушла. Из-за этого — рассеянно, не переведясь:
— Так,
Арсений... так... — и заметив, что нехорошо получилось, исправить надо, —
присядь! садись, — к столу показал.
Благодарёв же понял, что утехи не
будет — садись, мол, разговор не короткий, с порога обрадовать тебя нечем. Снял
фуражку. (А волосы — уже и подлинней, в надежде
домой).
Он так и располагал, что не
обрадуют, а всё-таки и не без надеи шёл: вдруг для того?..
Хотя, по всему солдатскому опыту: начальство, замок запря,
отпирать не станет, не для того запирался. И как раз сейчас у себя в землянке
около копчушки-гасника, на фанерную дощечку положив
готовый складной листок для письма, дописывал на одной стороне, где место
осталось, что, видно, скоро не приедет, как ему обещали. А места там — не
разгонишься, на таком листике. Как он для заклейки сложен, на передней стороне
зелено-бурое поле, и по нему в атаку несётся страшенная конница, выхватя сабли, это ужасть на
дороге ей попасться, да такие, сла-Богу, нигде теперь
не скачут, но в деревне посмотрят — со страху затрясутся. Марка же — не
клеится, с позиций значит. А на задней стороне — голубочки летят с письмами в
клювах. И писать тоже-ть негде. Только мелко-мелко
припечатано, у кого глаза хорошие: “дозволено военною цензурой”. А ежели развернуть теперь — так две стороны и внутри. Но влеве опять же всё готово — красивыми такими синими
буквами, как лучший писарь не напишет: “Дорогие и любезные мои родители! В
первых строках моего письма спешу уведомить вас, что я по милости Всевышнего
жив и здоров, чего и вам от глубины души желаю. И сообщаю я вам, что службой я
доволен и начальство у меня хорошее. Так что обо мне не печальтесь и не
кручиньтесь”. И — всё. И хочешь — сразу приветы передавай и на том подписывайся,
готово письмо. Но вправе есть ещё местечко для нескольких слов, и можешь... А
что можешь? Мол, жёнке моей Катерине велю свекра и свекровь слушаться и
маленьких блюсти, и ждать меня с надеждой. Хоть бы и место было, а законы, по
которым письма пишутся, не дозволяют прямо открыто Катёне
писать как главному человеку. Что завечаешь
— о том не пишет никто, срам. Не дозволены в письмах пустые ласковые слова, не то что потаённые, какие только на ухо шепчутся, — письмо
должно голосом читаться родственникам и соседям, кто ни придёт. И пожалиться
неловко, что вот не допускают в отпуск заслуженный, эка тошно и темно, а весной
война разгорится — там уж не поездишь. Тут Цыж и
забеги:
— Сенька! Чой-то тебя подпоручик кличет. Через полчаса — к ему. И — не ругать, не похоже.
И занежился
Сенька: а вдруг? а может, чего переменилось? Уж в таку
тихую тёмную ночь по какой боевой надобности стал бы
подпоручик его вызывать — да за полчаса?
Ночи теперь холодные, и спит
Катёна в избе со всеми, да и к дитю же вставать. А
вдруг увидал её поздней осенью в холодных сенях спящую по-молодому, окрытую полушубком с головой, она под полушубок спрячется —
не найдёшь. И — шаг бы к ней! шаг!
Да кто-нибудь там ли и не
шагает? Каково бабёнышке-ядрышку столько вылежать,
высидеть, выждать?
Не-е. Не.
Но зря позанялся надеждою.
Садись, мол, будем толковать...
А подпоручик улыбался добро,
заглаживал:
— Так вот, Арсений. Ты —
надежды не теряй! Сегодня я с подполковником говорил. Может, что для тебя и
сделаем.
Изделаем! може что для тебя изделаем!
— так и полыхнуло по нутру. Батюшки, не ослышался? Да отцы родные, вы только
пустите меня, я вам потом за две пушки навоюю!
И — поплыли, поплыли шлёпистые губы Арсения.
И рад сообщиться радостью и
опасаясь пообещать лишнего, разъяснял подпоручик:
— Понимаешь: не наверняка.
Но — надеюсь. Только я тебе это говорю для бодрости. А ты пока — никому, не
будоражь. Потому что вообще отпуска остаются запрещены.
И как все
эти месяцы, когда терялся на Арсения наградный лист, никогда он не ворчал,
взглядом не упрекал, не надолго затмевалось лицо его, даже старался перед
подпоручиком деликатно скрыть свою обиду, — так и сейчас не благодарил никакими
особыми словами, а только губ на место свесть не мог
и ладони, на коленях опрокинутые, расслабились всеми пальцами.
Двух его Георгиев не было
сейчас на нём, они на шинели. А что за гордость — в своё село с двумя
Георгиями! С позиций — домой! — выколачивается сердце у отпускника.
Переимчивый праздник, и у
всех отпускающих тоже. Подпоручик, уже отделённый от сельской жизни
университетом и многими расширенными понятиями, чувствовал сам как парень, на
два года моложе Благодарёва.
А старше даже и Цыжа. Подпоручику дана мудрость судить
— хорош ли солдат или плох, не повысить ли его по номеру у пушки, или из
бомбардиров в фейерверкеры, или перевести в разведку, читать карты. Но Благодарёва и от пушки не отнять, бойко собирает-разбирает
замок, быстро устанавливает и читает прицел, панораму, понимает устройство
снаряда, действие трубок, — без таких помощников во взводе офицеру жизни нет.
По сегодняшнему упавшему солдатскому уровню — это ли не гренадер?
Но Чернега,
босые ноги свеся, загорланил сверху:
— А за что ему отпуск? Пусть
послужит! Он уже ходил.
Взводный — не свой, а
испортить всякий может. Коль никому не дают. Воззрился на него Арсений и мягко,
перед офицером, хоть и босоногим:
— То — за первого...
— А первого — за что? —
строго спрашивал Чернега. — Небось
в штабе где сидел?
— Так за что бы тогда? — И
знал Благодарёв, что Чернега его задирает, и всё ж
тона его насмешливого не смел перенять. Не мог тот иметь силы на его отпуск, а
может и заимеет.
— Да в штабах-то их и
сыплют, Егориев, парень! — гудел Чернега. — Вот
именно из-за Егория я и думаю — ты при штабе был. С каким-то полковником,
говоришь, всё ходил. Где эт ты ходил?
— Да вы ж знаете, — улыбался
Арсений.
Ещё и это “вы” ни к ляду
выговаривать, офицер из фельдфебелей. Что это “вы”? — двое их, что ли? Богу и
тому “ты” говорят.
— Ничего не знаю! — кричал Чернега.
— В Пруссии.
— Скажешь, в окружении, что
ль?
— Так о-ахватили,
— руками показал Арсений.
— Ох, врёшь, вот врёшь! —
тараторил Чернега, болтая ногами и одобрительно крутя
сырной головой на Благодарёва. — Слушай, Санюха, отдай мне его во взвод. Ни в какой ему отпуск не
нужно. Я ему и тут бабу найду, полячку! — а-а! И отпускать буду с позиций без
всякого подполковника. Вот только врёт — зачем? Если ты там был, в самсоновском окружении, — почему ж я тебя не видел? Где ты
ходил?
— Так и я же вас не видел, —
осклабился Благодарёв посмелей.
— Сколько прошли — а вас не видали. Вы-то — были, что ль?
Прищурился.
— Ах, ты так со мной
разговариваешь! — закричал Чернега. — Да я тебя
сейчас вот на гауптвахту!
Прыг! — и на пол, ногами твёрдо-пружинисто, как кот. И босые ноги сунул в старые
галоши, тоже у них дежурные такие стояли, для ночного выхода, но уже размером
на Устимовича.
Положил Благодарёву
на плечо тяжелокруглую руку:
— Айда
ко мне, соглашайся. Будем до баб вместе ходить.
Благодарёв с тем же прищуром, уже без
неловкости, и из сидяча:
— А к детям?
— Фу-у, добра! Да новых
сделаем, старых забудешь. Сколько у тебя?
— Двое.
— Кто да кто?
— Сын да дочь.
— Чего ж ты на девку скостился? А я думал, ты
орёл. Чего ж тебя и в отпуск? Сколько ей?
— Девять месяцев.
— Как назвал?
— Апраксией.
— Ладно, езжай, только сына
заделывай. Сыновья ещё, ах, понадобятся!
На сорочку плащ надел, на
голову ничего и волоча галоши, вышел до ветру.
Напористый Чернега такое расспросил, чего свой взводный и не знал о Бдагодарёве. Чернега
бездельник-бездельник, а всё успевает и о конях заметить и о людях разузнать. А
у Сани много времени уходит на думанье, часами, он нуждается быть один и
думать. И упускает. Вот стояла где-то рядом та главная жизнь Благодарёва, которая чужда его проворству у пушки и не
повлияет на ход.
— А какое село твоё?
— Каменка. По помещику — Хвощёво.
— Большое?
— Да дворов четыреста.
Мужских душ боле тыщи.
— А помещик — кто?
— Давыдов, Юрий Васильич. Только он — в Тамбове, на высоте.
— На какой же?
Сделал Благодарёв
думающее движение кожи по лбу:
— Земство, что ль. Да
распродались нам же... Да по арендам... Да их трое братьев, пораскидались.
— Куда ж?
Фуражку опрокинутую на коленях
придерживая, принимая к себе всю благоприятственность,
Арсений рассказывал с полуулыбкой:
— Василь Васильич
вместе с дьяконовым сыном собирали мужиков в кустах,
сговаривали против царя. Ну, а мужики доложили исправнику. Схватился Василь Васильич с супругой — да во
Ржаксу, а там дождались третьего звонка — и в поезд перебежали. А в Тамбове,
мол, Юрий Васильич к ним на вокзале вышел и уже
выправленные паспорта дал. Так и умахнули. Во
Францию. Рассказывают.
— Так это когда было?
— Да я ещё малой был. —
Покатал морщинку по лбу. Лоб веселел, всё больше походило, что отпуск будет. —
Ещё до бунтов.
Сыростью махнул из двери Чернега. Фыркал, и крутил мокрой головой, как пёс:
— Чего? Бунтовать?.. Ну, тьмища!.. Когда бунтовали?
— Да уж лет десяток. Да в
Каменке самой у нас, сказать, бунта и не было. В Александровке жгли, в Пановых
Кустах жгли. Анохина купца разграбили, Солововых... А у нас Василь Васильич и всегда говаривал: вы остальных кругом грабьте, а
я и так отдам! А тут староста Мохов собрал сход: “Мужики! Бывает, мол,
воздержимся? Чужое добро — оно выпрет в ребро”. Наши и установили: воздержаться. И в Волхонщине
так же, рядом.
Чернега вылез из галош босиком на
пол.
— Не, не пойду расхлюпываться. Больше поспит, раньше к коровам встанет.
Сань, а печку не раздуешь?
— Да тепло.
— Поди
вон, выскочи. Я-то наверху не окоченею.
Толстый в
груди, в поясу, в ногах, не столько взлез, об угловатый выступ столбика,
сколько вскинулся, почти вспрыгнул наверх — и плюхнулся на свою койку, так что
жерди качнулись, вогнулись, а выпрямились, крепко сработано. Сверху:
— И чем кончилось?
— А — воскорях
пришли казаки, плетьми разбираться. Генералу и докладают:
в Каменке, мол, имения не тронули. Та-ак? Тогда за
ухватку выдать им на водку двадцать пять рублёв.
Выкатили бочку — и миром пропили. А в Фёдоровке вповалку мужиков пороли кажного. Зимой дело было, на снегу секли. А дале повёл генерал тех казаков на Туголуково.
И там сильно пороли.
— В Туголукове — бунтари? —
как со строем здороваясь, весело окрикнул Чернега.
— Та-ам
народ дюже волю любит. Та-ам на кулачках бьются что
ни воскресенье. Без краски ни один мужик с поля не уходит.
— Ладно! — оценил Чернега. — Езжай к своей бабе! — Подбил подушку кулаком. —
Эх, перяшка под головашку,
— повернулся на бок, спиной к землянке, одеяло натащил.
У подпоручика забота:
хорошо, а если поедешь — кем тебя заменим?
Обдумали. Справится?
— Ты его подготавливай
вместо себя. И сам наготове. Чуть только разрешение получим — чтоб ты в полчаса
убрался. Отменят, передумают — а тебя уже нет.
— Да ваше благородие! Да вы
мне середь сна бумагу суньте, я только портянки уверну и в пять минут! Все
штабы стороной обойду и на станцию!
В двери угнувшись, ушёл.
Чернега уже сопел.
А на Саню опять потянуло похолаживающей тревогой.
Это бывало с ним: в
разговоре, в делах что-то процарапает по сердцу, даже точно не приметишь — что,
но вот всё затемняется, сникает, что казалось со смыслом — уже ни к чему. И
надо — уединиться, осознать без помехи: что именно процарапало. И как
исправить? И бывает, что осознанием, перетерпением,
обещанием, трудом — сглаживается.
Теперь сидел
за столом окунувшись в ладони, — и выступило: Чевердин!
Почему-то — Чевердин из 2-й батареи, которому Саня никакого вреда не принёс.
Ещё б на своей батарее и
тотчас в ответ на его стрельбу — тогда бы понятно. А тут — не было разумной
связи.
Нет, не так, а: ландверный офицер, кто команду в телефон крикнул, никогда
ведь про этого Чевердина не узнает. Так, наверно, и
Саня там похоронил сегодня нескольких. Для командования русской армии очень
желательно, и вся военная деятельность без того теряет смысл, иначе лицемерно
носить военный мундир, надо снимать и идти в арестантские роты. А всё-таки Саня
не так бы задумался, если б — не Чевердин. Не
задумалось, само завязалось: умрёт? не умрёт?
Сейчас в пустой холодеющей
землянке, уронив глаза в ладони, Саня сидел и собирал, собирал клочки
раздёрганной, рассеянной души, чтобы как-то залечиться.
Проведен был, что
называется, успешный боевой день. На редкость большая и безошибочная стрельба,
несомненное одобрение подполковника. И вот, офицер, кем менее всего ожидал в
жизни стать, офицер, от которого ждут уверенных распоряжений (и предательство
было бы их не делать, погубишь всех своих!), он — растерянным чувствовал себя,
впустую многократно прокрученным, до полной потери смысла себя. Вхолостую, и
хуже — во вред, прокручивалась вся его жизнь, задуманная, кажется, так светло.
И худший исход был — не то, что убьют в двадцать пять лет, а что он и пятьдесят
проживёт, прокручиваясь ножом в чьей-то мясорубке.
И ни сослуживцы-прапорщики,
ни командир батареи, ни, домой поезжай, отец и родные братья его — не могли ему
тут облегчить.
Накинув плащ и в тех же
сменных спадающих галошах, Саня вышел наверх.
Мгла была полная: ночь
безлунная и в тучах, и под дождём. Не ступить ни шагу, только на память да наощупь. Год знакомое место не различить, не узнать, даже
верхушек знакомых деревьев против неба — где обуглено, где сшиблено, где
расщеплено.
И ракет не бросала передняя
линия.
И не стреляли. И ветра не
было. Только естественный, миротворный похлесток
дождя — о ветви, о листья, о землю. От него — ещё глубже тишина.
И полная невидимость мира.
Ни Стволовичей, ни Юшкевичей с белыми костёлами. Ни
Польши. Ни России. Ни Германии. И под невидимым тучевым глубоко-тёмным небом —
один человек.
Но в маленькой землянке было
ненаполненно. А здесь — полнота. И простое, немудрое
и нестыдное, повседневное человеческое действие. Чистосердечное, созерцательное
общение с темнотой, с дождиком, со всей природой. Со всех сторон, всем телом
принимаешь в себя мир.
И Саня стоял. Привыкал к
темноте. Принимал на себя дождик. И звуки его о плащ.
Переступил по скользкости
несколько шагов — увиделись один-два слабых отсвета из земляночных оконных
углублений.
Вскинули ракету. Красную.
Немцы. Из-за того, что окопы сближены, они часто ночью бросают. Наши — нет,
экономят.
Взлетела ракета,
распахнулась бордово-алым, каким-то худшим из красных цветов, — и от невидимого
тёмного, но верного Божьего неба отрезала попыхивающий зловещий красный
сегмент. И наступая этим сегментом, досветила сюда,
за три версты, на себе показав и те изломанные, покорёженные, и ещё целые
деревья.
И вздрагивая, вздрагивая,
опала. Погасла.
Но в глазах сохранялась
краснота и чёрточки деревьев.
И ещё стоял Саня, лицом
вверх, к мерному дождику.
Становилось примирительно.
Но послышались шаги, по-лесному ещё издали.
Мокрое шлёпанье. Хруст
задетых кустов.
Кто-то шёл, шёл, а всё не
подходил.
Один человек. Близко уже.
— Кто идёт? — спросил Саня
не окриком часового, тот подальше стоял, у орудий, но и твёрдо, здесь не шути.
— Свои. Отец Северьян, —
раздался домашний голос.
— Отец Северьян? —
обрадовался. Вот не загадывал! А хорошо как. — А это — Лаженицын.
Здравствуйте.
— Здравствуйте, Лаженицын, — приветливо отозвался бригадный священник.
— Вы с дороги не сбились?
— Да немного сбился.
— Идите сюда. Вот, на голос.
Шурша и шлёпая, подошёл
священник совсем близко.
— Куда ж вы, отец Северьян,
так поздно?
— Хочу в штаб вернуться...
— Да куда вы сейчас? В яму
свалитесь. Или в лужу по колено. Не хотите ли у нас заночевать?
— Да мне утром завтра
служить.
— Так это уже свет будет,
другое дело. А сейчас и подстрелят вас, поди, часовые.
А у нас в землянке место свободное.
— Действительно свободное? —
Вот уж не военный голос, ни одной интонации, усвоенной всеми нами, другими. И —
усталый.
— Действительно. Устимович
на дежурстве. Дайте руку.
Взял холодную мокрую.
— Идёмте. Вы издалека?
— Со второй батареи.
— Да-а! — вспомнил Саня. А он и не совместил...— Там
раненые?
Священник ногой зацепился.
— Один умер.
— Не Чевердин??
— Вы знали его?