5
Отец Северьян был в круглой
суконной шапке, сером бесформенном долгополом пальто, каких в гражданской жизни
вообще не носят, а на позициях у священников приняты, и в сапогах. В руках —
трость и малый саквояжик, с которым всюду он ходил: с
принадлежностями службы.
Увидя наверху широкую спину спящего, булыжно-круглый затылок, снизил голос:
— Удобно ли? Разбудим.
— Чернегу?
Да если в землянку снаряд попадёт — он не проснётся.
Ещё раз оговорился
священник, что вполне бы дошёл. Но уловя, что, и правда, тут не из вежливости уговаривают, снял шапку,
вовсе мокрую, — и тогда расправились чёрные вьющиеся густые волосы. Борода у
него была такая же густая, но подстриженная коротко.
Снял шапку, ещё не отдал —
стал глазами искать по стенам, по верхам, по углам. И мог не найти, как часто в
офицерских землянках среди многих развешанных предметов. Но вот увидел: в
затемнённом месте на угловом столбе висело маленькое распятие, такое, что
помещалось в карман гимнастёрки.
Это Саня и повесил. В Польше
подобрал при отступлении. А то могло и не быть. Как неловко бы.
На католическое распятие перекрестясь, обернулся священник снова к Сане, отдавал и
пальто. Оно всей мокротой прилипло к рясе, Саня стягивал силой.
— Э-э, да у вас и ряса
мокрая. А ложитесь-ка вы сразу в постель? Небось, и на ногах мокрое.
А я печку протоплю, всё сразу высохнет.
— Да неудобно?..
— Да — чего же? Мы зимой по
двенадцать часов и спим, на всякий случай. А вот и ваша лежанка, вот эта,
полуторная.
И отец Северьян больше не
чинился — признался, что, правда, хочется сразу лечь. Да и видно было, что он
не только устал, но — в упадке, но — удручён.
Большой нагрудный крест на
металлической цепочке выложил на стол — как тяжесть, ослабевшими руками. И снял
с груди кожаный мешочек с дарами.
На жердяной стене, на
приспособленных для того колышках, Саня распялил пошире
пальто и рясу.
В нижней сорочке, очень
белой, ещё чернее стала борода и привоздушенные
несминаемые волосы отца Северьяна, глубже тёмные глаза.
Сразу и лёг, полуукрывшись, приподнятый
подушками. Но глаз не смежал.
А подпоручик с удовольствием
растапливал. При Цыже заботы немного, всё у него
заготовлено по сортам: растопка, дрова потоньше,
потолще, посуше, помокрей. И подле печки — табуреточка
для истопника, вполвысоты, как раз перед грудью
открываешь дверку. И кочерёжка на месте. И от последней
протопки зола уже и пробрана и вынесена, пылить не
надо. Только возьми несколько сосновых лучинок, подожги, уставь, чтоб огонёк
забирал вверх по щепистому тельцу их, — и тогда
осторожно прислоняй одну сухую палочку, другую. Потрескивало. Бралось.
В Санином настроении лучшего
ночного гостя и быть не могло.
Только гостю самому было не
до Сани. На одеяло положенные руки не шевелились. Ослабли губы. Не двигались
глаза.
Но и молчаливым своим
присутствием что-то уже он принёс. Почему-то не ныло так. Наполнялось.
Потрескивало.
Через накат землянки совсем
не бывает слышно дождя о землю, даже в приокошечной
ямке.
И стрельбы никакой.
Не вставая с табуретки, Саня
снял кружок с ведра, жестяною кружкой набрал в начищенный медный чайник воды,
кочергой конфорку отодвинул, поставил чайник на прямой огонь.
Подкладывал. Живительно,
бодро хватался огонь, при открытой дверце печи даже больше света давая в
землянку сейчас, чем керосиновая лампа, — и света весёлого, молодого.
Чернега там у себя наверху громко храпанул — и проснулся? В компанию принимать его? Нет, лишь
ворочнул своё слитное тело на другой бок, но так же
звучно посапывал, что в нетопленной, что в топленной.
Взялась печка — и погуживала.
Отец Северьян глубоко
выдохнул. Ещё. Ещё. С выдохами облегчаясь, как бывает.
Саня не частил оглядываться.
Но сбоку сверху — ощущал на себе взгляд.
Что-то — наполнилось. Слаб
человек в одиночестве. Просто рядом душа — и уже насколько устойчивей.
Отец Северьян был в бригаде
меньше года. Виделись, перемалвливались понемногу. В
общем-то — и не знакомы. Но живостью, неутомимостью,
упорством даже учиться ездить верхом — нравилось Сане, как он хочет слиться с
бригадой.
И ещё раз выдыхая, уже не
усталость, а страдание, священник сказал:
— Тяжко. Отпускать душу,
которая в тебе и не нуждается. Когда отвечает умирающий: чем же вы меня
напутствуете, когда у вас у самого благодати нет?
Ощущая, что взглядом и лицом
помешает, Саня не оборачивался, в печку глядел. Действительно, служба у
священника в век маловерия: с исповедью, с отпущением грехов — навязывайся,
кому, может быть, совсем и не нужно. И такие слова ищи, чтоб и обряд не приунизить, и человеку бы подходило. И оттолкнут — а ты
опять приступай, и всё снова выговаривай, с непотерянным чувством.
— Был Чевердин
— старообрядец.
— Ах
во-о-от? — только теперь понял Саня. И сразу представился
ему Чевердин — высокий, с
темно-рыжей бородой. И вдруг теперь объяснилась большая самостоятельность его
взгляда — из знающих был мужиков. И представилось, как эти глаза могли заградно отталкивать священника.
— Отказался от исповеди, от
причастия. Я ему — дорогу перегораживаю...
Во-о-от что...
И что же, правда,
священнику? Отступиться? — права нет. Подступиться? — права нет. Священник
всегда обязан быть выше людей, откуда взять сил? А вот — и голосом убитым:
— Мусульманам — мы присылаем
муллу. А старообрядцам своим, корневым, русским — никого, обойдутся. Для поповцев — один есть, на весь Западный фронт. Тело их — мы
требуем через воинского начальника. Россию защищать — тут они нашего лона. А
душа — не нашего.
Алый свет прыгал из
неприкрытой дверцы. Саня ушёл в печные переблески, не отводясь. Отвергающих
причастие — сжигать, был Софьин указ. А покорившихся
причастию — сжигать вослед. Отрывали нижнюю челюсть, засовывая в глотку истинное
причастие. И чтоб не принять кощунственного и не
отдаться слабости — они сжигались сами. И свои же церковные книги мы толкали в
тот же огонь — кем же и мниться им могли, как не
слугами антихристовыми? И — как через это всё теперь продраться? кому объяснять?
Покосился. Священник закрыл
веки. Был край и его сил. Хорошо, что добрёл до ночлега.
Саня подкладывал — и
отодвигался от печки.
Живучи в Москве, он бывал на
Рогожском. Ещё перед храмом, на переходах — густая добротность и значимость
бородачей, особенно строгие брови женщин и нерассеянные
отроки. Исконное обличье трёхвековой давности, уже несовременная степенность, а
вместе и благодушие — к нам!.. На Троицын день в храме — белое море, как
ангелами наполнено: это женщины, отдельно стоя, все сплошь — в одинаковых белых
гладких платках особой серебрящейся выделки. Иконостас — без накладок, риз,
завитушек, строгая коричневая единость, — одна
молитва, и поёжишься перед Спасом-Ярое
Око. И о пеньи не скажешь, что напев красив, как у
нас, — а гремят бороды в кафтанах, забирает. И два паникадила
громоздных под сводами, одно лампадное, другое свечевое, и вдруг надвигается сбоку через толпу высоченная
лестница, как для осады крепостей, — и по ней восходит, с земли на небо,
служитель в чёрном кафтане со свечой, там крестится в высоте и начинает одну за
другой зажигать — иные лёжа и свиснув, другие — едва дотягиваясь вверх.
И медленно-медленно рукой поворачивает всю махину паникадила. А в конце службы
так же взлезает и гасит каждую свечу колпачком.
Электричество же мгновенное не вспыхнет у них никогда. Зато в миг единый по
всему храму, по трём тысячам человек — троекратное крестное знаменье или земной
поклон. И кажется: это мы все — преходим,
а они — не прейдут.
Печка гудела, калилась уже
вишнево — и слала доброе тепло по землянке. А много ли тут надо? — брёвнами и
жердями замкнулось пространство, и начинала высыхать мокрая одежда по стенам, и
гостю не нужда натягивать одеяло на грудь и плечи. А сорочка его белая-белая
оттеняла черноту обросшей головы, а на спине лёжа — он сам казался как больной,
если не как умирающий.
— Бывал я у них, — сказал
Саня. — Разговаривал.
Когда ощутишь, как это перед
ними зинуло — не бездна, не пропасть, но — щель бесширная, косая, тёмная, внизу набитая трупами, а выше — срывчатая безвыходность. Для них, в то время, не как для
нас: вся жизнь была в вере — и вдруг меняют. То — проклинали трёхперстие,
теперь — только трёхперстие правильно, а двуперстие проклято. Как же этого
вместе с ними не сложишь: 1000-летнее царство плюс число антихриста 666 — а
собор заклятья и проклятья в лето 1667-е от Рождества Христова, как подстроено
рожками? И царь православный Тишайший задабривает подарками магометанского
султана, чтобы тот восстановил низложенных бродячих патриархов — и тем
подкрепил истоптание одних православных другими. И
кто с мордвинским ожесточением саморучно разбивает
иконы в кремлёвском соборе — он ещё ли остаётся патриарх Руси? Да равнодушным,
корыстным ничего не стоит снести, хоть завтра опять наоборот проклинайте. А в
ком колотится правда — вот тот не согласился, вот того уничтожали, тот бежал в
леса. Это не просто был мор без разбору — но на лучшую часть народа. А тут же —
навалился и Пётр. Можно их понять: режь наши головы, не тронь наши бороды!
— Они веруют, как однажды
научили при крещеньи Руси — и почему ж они
раскольники? Вдруг им говорят: и деды, и отцы, и вы до сих пор верили
неправильно, будем менять.
Священник открыл веки.
Сказал на самой малой растрате голоса:
— Веры никто не менял. Меняли
обряд. Это и подлежит изменениям. Устойчивость в подробностях есть косность.
Небойкий подпоручик
однако:
— А реформаторство в
подробностях есть мелочность. В устойчивости — большое добро. В наш век, когда
так многое меняется, перепрокидывается, — свойство
цепко держаться за старое мне кажется драгоценным.
Неужели православие рушилось
от того, что в Иисусе будет одно “и”, аллилуйя только
двойное и вокруг аналоя в какую сторону пойдут? И за
это лучшие русские жизненные силы загонять в огонь, в подполье, в ссылку? А
доносчикам выплачивать барыши с продажи вотчин и лавок? За переводчиками,
переписчиками книг надо было следить раньше, а вкралось немного, так хоть и
вкралось.
Тихий подпоручик, со
свободным поколебом русых волос над просторным лбом,
разволновался, будто это всё в их бригаде совершалось, и сегодня:
— Боже, как мы могли
истоптать лучшую часть своего племени? Как мы могли разваливать их часовенки, а
сами спокойно молиться и быть в ладу с Господом? Урезать им языки и уши! И не
признать своей вины до сих пор? А не кажется вам, отец Северьян, что пока не
выпросим у староверов прощения и не соединимся все снова — ой, не будет России
добра?..
С такой тревогой, будто
гибель уже вот тут, над их землянками, стлалась в ночи волной зеленоватого
удушающего газа.
— Сам для себя я, знаете,
считаю: никакого раскола — не было. Может быть, при нашей жизни уже никто не
соединится, но в груди у меня — как бы все соединены. И если
они меня пускают к себе, не проклиная, то я и вхожу с равным чувством и в их
церковь, как в нашу. Если мы разделены, то
какие ж мы христиане? При разделении христиан — никто не христианин, никакой
толк.
Несколько гулких тяжёлых
разрывов, передаваемых через землю содроганием на большую даль, дошло до них. И
наложилось подтвержденьем, что — упущено. Что
христиане рвали друг друга на части.
В своём положении,
подвышенном подушками (у Устимовича много было натолкано), священник переложил
голову в сторону Сани, обратил к нему печальное лицо:
— В какой стране не
надломилась вера! У всех по-своему. И особенно последние четыре столетия —
человечество отходит от Бога. Все народы отходят по-своему — а процесс единый.
Адова сила — несколько столетий клубится и ползёт по христианству, и разделение
христиан — от этого.
Тут — запел чайник и пар
погнал. А заварка у Цыжа наготове. И чайничек малый
вымыт, всё приудоблено. И кружка есть глиняная, из
неё пить не горячо. Из лавочки бригадного собрания — вишнёвый экстракт.
— Нет-нет, ни за что не
вставайте, отец Северьян, я вам туда подам!
Священник полулёжа, на боку,
с пододвинутой табуретки стал попивать заваренный чай — и едва ли не прямо с
этими глотками возвращалась к нему сила.
— Да, что-то я подломился
сегодня...
А Саня подвинул свою
скамеечку ближе к его койке, тут и всего было рукой протянуть. И снизу вверх:
— Я вообще считаю, отец
Северьян, что законы личной жизни и законы больших образований сходны. Как
человеку за тяжкий грех не избежать заплатить иногда ещё и при жизни — так и
обществу, и народу тем более, успевают. И всё, что с Церковью стало потом... От
Петра и до... Распутина... Не наказанье ли за старообрядцев?..
— Что же нам теперь —
искорениться? Церковь на Никоне не кончилась.
— Но Церковь не должна
стоять на неправоте. — Саня договорил это шёпотом, будто тая от Чернеги спящего или от самого даже собеседника.
Священник ответил очень
уверенно:
— Христова Церковь — не
может быть грешна. Могут быть — ошибки иерархии.
Слишком уверенно, как
заученно.
— Вот этого выражения никак
не могу понять: Церковь — никогда ни в чём не виновата? Католики и протестанты
режут друг друга, мы — старообрядцев, — а Церковь ни в чём не грешна? А мы все
в совокупности, живые и умершие за три столетия, — разве не русская Церковь? Я
и говорю: все мы. Почему не раскаяться, что все мы совершили преступление?
Касаний таких уже не одно
было в короткой Саниной жизни, в спорах и в чтении. Проходили эти касания по
внезапным мысленным линиям и не перекрещивались в единой точке, но оставляли
кривой треугольный остров, на котором уже еле стояла подмываемая, подрываемая
Церковь.
И когда потом государство
смягчало гонения староверов — Церковь сама ужесточала, теребила государство —
ужесточить.
— И к чему же пришла? — к
сегодняшнему плену у государства. Но любого пленника легче понять, чем Церковь.
Объявила бренными все земные узы — и так дала себя скрутить?
— Вы-ы...
— всматривался священник. — Вы это всё — сами, или...?
— Или... — кивал Саня. — Я,
собственно, ещё со старших классов гимназии. У нас на Северном Кавказе много
сект — я к разным ходил, много слушал. Толки, споры.
Особенно — к духоборам... И — Толстого много читал. Больше всего — от него.
— Ну да, конечно, — теперь
улыбнулся священник, узнавая. — Толстой, это ясно. Но вы? — от духоборов и до
старообрядцев? — кто же вы?
Саня застенчиво улыбался,
прося извинения. Пальцами разводил. Он сам не знал.
— Нет, просто над
хлебом-солью сидеть, как духоборы, я — нет. И — не толстовец. Уже. Что учение
Христа будто рецепт, как счастливо жить на этой земле? — ну, зачем же?.. И что
любовь есть следствие разума?.. Ну, какая же?..
Где Саня не вёлся уверенным
сильным чувством, а пытался разобраться, — он не умел говорить легко. Он растяжно тогда выговаривал, раздражая нетерпеливых
студентов или настойчивых офицеров. Он потому так говорил, что
сколько бы ни вынашивал мысль, но и в момент произнесения она ещё была не
готова у него, ещё могла оказаться и ложной. Само произнесение мысли было и
проверкой её:
— Да и... Уж очень начисто отвергает Толстой всё, в чём... Вера простого
народа, вот, моих родителей, села нашего, да всех... Иконы,
свечи, ладан, водосвятия, просфоры — ну, всё начисто, ничего не оставляет...
Вот это пение, которое в купол возносится, а там солнечные полосы в ладанном
дыму... Вот эти свечечки — ведь их от сердца ставят, и прямо к небу. А я —
люблю это всё, просто с детства... Или вот Рогожская — разве на той службе
взбредёт, что это — спектакль, самовольно присочинённый нами к христианству?..
Лепет. Но всего отчётливей я почувствовал — с крестом. Толстой велит не считать
изображение креста священным, не поклоняться ему, не ставить на могилах, не
носить на шее — сухота какая! Вот именно через это я переступить не могу. Как
говорится, могила без кадила — чёрная яма. А тем более без креста. Без креста?
— я и христианства не чувствую.
Прислушивался, в своих
звучащих фразах проверяя, нет ли ошибки.
— Одно время пытался я, по
Толстому, запретить себе креститься. Так не могу, сама рука идёт. Во время
молитвы не перекреститься — молитва как будто неполная. Или когда вот смерть
свистит-подлетает — рука ведь сама крестится. В этот момент
что ещё естественней сделать на земле, может быть последнее?.. Такое ощущение,
будто креститься меня не учили, а — ещё до моего рождения было во мне.
Отец Северьян принял ласково
блестящими глазами. Если даже через девятнадцать русских студентов хотя бы
двадцатый воспринимает дыхание церковной службы выше рационального анализа — и
то не потеряна вера в России!
— А вам не приходило в
голову, что Толстой — и вовсе не христианин?
— Вовсе? — изумился,
уткнулся Саня.
— Да читайте его книги. Хоть
“Войну и мир”. Уж такую быль богомольного народа поднимать, как Восемьсот Двенадцатый, — и кто и где у него молится в
тяжёлый час? Одна княжна Марья? Можно ли поверить, что эти четыре тома написал
христианин? Для масонских поисков места много нашлось, а для православия? —
нет. Так никуда он из православия не вышел, в поздней жизни, — а никогда он в
православии не был. Пушкин — был, а Толстой — не был. Не приучен он был в
детстве — в церкви стоять. Он — прямой плод вольтерьянского нашего дворянства.
А честно пойти перенять веру у мужиков — не хватило простоты и смирения.
Саня — пятью пальцами за
лоб, как перещупывал.
— Я — так не думал, —
удивлялся он. — Почему? Разве его толкование не евангельское? Что мы от
Евангелия отшатнулись бесконечно? Заповеди твердим — не слышим. А от него
услышали все. Уберите, мол, всё, что тут нагромоздили без Христа! Верно. Как же
мы: насильничаем — а говорим, что мы христиане?
Сказано: не клянись, а мы присягаем? Мы, по сути, сдались, что заповеди Христа к
жизни неприложимы. А Толстой говорит: нет, приложимы!
Так разве это не чистое толкование христианства?
Оправился отец Северьян от
своего упадка, вернулась живость в лицо и, уже выздоравливающий, он с
готовностью отвечал, как будто вот этого одинокого подпоручика давно себе ждал
в собеседники:
— Как же должно упасть
понимание веры, чтобы Толстой мог показаться ведущим христианином! Вытягивает
по одному стиху из текстов, раскладывает на лоток, и при таких гимназических
доводах — такая популярность! Просто его критика Церкви пришлась как раз по
общественному ветру. Хотя и обществу он даёт негодное учение, как оно не может
существовать. Но либеральной общественности наплевать на его учение, на его
душевные поиски, не нужна ей вера ни исправленная, ни неисправленная, а из
политического задора: ах, как великий писатель кастит
государство и церковь! — поддуть огонька! А кто из философов отвечал Толстому —
того публика не читает.
— Н-ну, не знаю... — ошеломлён был Саня. — Если чистое
евангельское учение — и не христианство?
— Да Толстой из Евангелия
выбросил две трети! “Упростить Евангелие! Выкинуть всё неясное!” Он просто
новую религию создаёт. Его “ближе к Христу” это в обход евангелистов. Мол, раз
я тоже буду вместе с вами верить, так я вам эту двухтысячелетнюю
веру сразу и реформирую! Ему кажется, что он — открыватель, а он идёт по
общественному склону вниз, и других стягивает. Повторяет самый примитивный
протестантизм. Взять от религии, так и быть, этику — на это и интеллигенция
согласна. Но этику можно учредить в племени даже кровной местью. Этика — это
ученические правила, низшая окраина дальновидного Божьего управления нами.
Видно не первый раз
доставалось отцу Северьяну об этом толковать и, видно, не заурядный он был
батюшка.
— Толстого завела —
гордость. Не захотел покорно войти в общую веру. Крылья гордости несут нас за
семь холодных пропастей. Но никак не меньше нашего личного развития — стать
среди малых и тёмных и, отираясь плечами с ними, упереться нашими избранными
пальцами в этот самый каменный пол, по которому только что ходили другие
уличными подошвами, — и на него же опустить наш мудрый лоб. Принять ложечку с
причастием за чередою других губ — здоровых, а может и больных, чистых, а может
и не чистых. Из главных духовных приобретений личности — усмирять себя.
Напоминать себе, что при всех своих даже особенных дарованиях и доблестях ты —
только раб Божий, нисколько не выше других. Этого достижения — смирения, не
заменят никакие этические построения.
— На смирение — я целиком
согласен.
— А Толстой ищет-ищет Бога,
но, если хотите, Бог ему уже и мешает. Ему хочется людей спасти — безо всякой
Божьей помощи. Перешёл на проповедничество — и как будто что случилось с ним:
всё умонепостигаемое, что в мире есть и правит нами и
силы нам даёт, и что он знал, когда писал романы, — он вдруг как перестаёт
ощущать. С какой земной убогостью он трактует Нагорную проповедь! Как будто
потерял всю свою интуицию. Великий художник — и не коснулся неохватного
мирового замысла, напряжённой Божьей мысли обо всех нас и о каждом из нас! Да
что не коснулся! — рационально отверг! Наше собственное бессмертие, нашу
собственную причастность к Божьей сущности, — всё отверг!
Отец Северьян приподнялся от
подушки, отзывный, оживлённый, смотрел твёрдо-блестяще. Добрёл он до этой землянки, как ни
останавливались ноги, как ни заплеталось сердце, — но и здесь осуждён был не
отдыхать.
— Неужели не досталось ему
содрогаться в беспомощности и ничтожестве? Испытывать порой такую слабость...
такую немощь... такое затемнение... Когда ни на какое самостоятельное действие
нет сил, а последние силы — на молитву. Хочется — только молитвы, только
набраться перетекающей силы от Всемогущего. И если это
удаётся нам — так явственно осветляется грудь, возвращаются силы. Так узнаём
мы, что значит: “сохрани и помилуй нас Твоею благодатию!” Знаете вы это состояние?!
Волнистоволосой головой со скамеечки Саня
кивнул, кивнул. Тихо сказал:
— Я именно в таком состоянии
и встретил вас сегодня. И даже — ждал, не точно зная, что — вас... Я именно
часто ощущаю, что сил моих совсем не достаточно, даже и на суждения.
Раздалась гулкая пулемётная
очередь. Раздалась — на переднем крае, но от холодного, дождливого и тёмного
времени слышна была очень внятно сюда. Два десятка крупных пуль где-то там
пронеслись, вбились в землю, продырявили доски,
вонзились в брёвна, может быть и ранили кого-нибудь,
хотя такие дурные ночные очереди — больше для напугу.
А — как же он нёс погоны,
кричал орудиям: “беглый! огонь!”?
— Отчего же вы никогда
мне...?
— Я говорил вам. Однажды на
исповеди. Но вы меня, кажется, не поняли...