17
Весь этот перешаг — от надоевшего безнадёжного жребия провинциального
гимназического учителя к писателю, члену редакции столичного толстого журнала, Ковынёв совершал именно в Тамбове: приехал изгнанником с
Дона, уехал признанником в столицу. И в Тамбове
именно, сам долго не поняв, оставил... Сколько их за партами пересидело,
учениц, сколькие в пелеринках протягивали руку получить своё сочинение после
проверки... И никогда за все годы, хотя рисовалось... А именно Алтайская... И
под самый уже конец, неудачно так.
А вечер впереди — немеряный. Поезд идёт укачивающе
ровно. Двое мужчин, уже не молодых, уже достаточно знающих жизнь, на твёрдый
маленький столик четырьмя локтями опершись... Отчего б и не рассказать?
Да только откуда ж это
рассказывать?
— Да, конечно, знакомств
осталось много повсюду, разные там любви, как понимаете...
Думаешь одначе,
выговариваешь иначе. Мужчина мужчине вслух, без усмешки, без небрежения и не
скажешь... Разные там любви...
— ...Но те все забылись,
закрылись. А из-за этой девчушки... — на “девчушке”, кажется, голос его подвёл,
— сейчас заезжал, да. Сто вёрст не околица.
Присмехнулся снисходительно.
А в груди — всё раскалённое,
непродорное, отчего весь досюдошний
разговор только был отвлечением. Уж отмахнуто было, уж быть его не должно
ничего! — нет, слез в Козлове, пересел на
тамбовский...
Не только
полковнику армейскому, никому вообще этого рассказать нельзя, да ты сам десять
раз это забыл, только теперь вспоминаешь: то коса, спустившаяся на тетрадь; то
какой-то дутый чёртик из бумаги; то особенная закладочка
именно в тетради по литературе; то — прыснула необъяснимо; то — с первой парты
во все глаза за тобой, во все глаза. Дорого то, что это — к тебе самому, не к бывшему
думцу, не к будущему писателю, ещё когда не замерли тамбовцы в ужасе и надежде, что Фёдор Ковынёв
теперь их пропишет, — нет, к тому сорокалетнему, довольно
опущенному гимназическому учителю.
И ведь — уже она отучилась,
уже гимназию кончила, ушла. Совершенно случайная встреча: пройди бы один на
минуту раньше или позже — и ничего бы...
— Вы в Тамбове не помните —
там такая долгая милая набережная, приподнятая над рукавом Цны?
А ещё повыше — односторонняя улица, деревянные домишки.
И сидят на всех крылечках или у распахнутых окон — с самоварами. Попивают да на
реку глядят. На лодки, на луга. И на виду у всех этих чаепитников
встретились мы, остановились всего на две минуты, дольше не постоишь, сплетни
сейчас же взорвутся. А она уже — ростом с меня, и прежние косы перемотаны на
взрослую причёску, а лицо ещё девье, пухленькое, и
ещё не мятое, не худевшее, — подбородок закинула и спросила отчаянно: “Фёдор Дмитрич! А можно я к вам сегодня или завтра — домой
приду?”
Это соотношение
„учитель-ученица” — оно и частое, однако и чистое оно. Тут столько рубежей, тут
столько “принято” и долга. Но отношение к твоей гимназистке, даже и бывшей, —
особенное, не такое, как ко встречной зрелой женщине:
с самого начала ты уже поставлен к ней сверху вниз — и вместе с тем к тебе
несётся такое юное, на первом своём переломе к женщине... И чем учитель старше,
вот уже и под сорок, тем более лестно ему, тем невозможнее отказаться... Однако
и с другой стороны, чем ты старше, тем ты и скованней, тем невозможнее
решиться. Тем ты робче и не можешь быть интересен. Если сам себя в рассказе, со
стороны, описываешь так: учитель был мужицкого склада, смирный, неэффектный, с
тощими усами, жидкой бородёнкой; растерянно мигающие глазки, спотыкающийся
голос, лицо плебейское, тусклое, ни одной яркой черты… На
самом деле — не до того же плохо, но минутами? Но — для семнадцатилетней
статной девушки?
Да потом, это всё — по
незнанию затевать, с девицей юной, боже! Это сколько будет изворотов, сколько
будет выкрутасов. Зачем все эти хлопоты, беспокойства, когда есть учительские
жёны, есть разные встречи в разъездах, а в станице — и вдовы, и молодки, ждущие служивых? Да скоро из Тамбова уезжать
навсегда... Да, кажется, повесть большую в те самые дни начинал?.. Не
помещалась никакая встреча, лишняя она тебе. И потом: если девушка так начинает
— это что ж за характерец? это что ж будет дальше?
— ...Две минутки протекли,
ничего я придумать в ответ не успел, — ещё выше голову задрала и ушла. А через
два дня по почте письмо: зачем ещё вам пишу — не могу ясно представить. Хочу
вам разъяснить, что я вас не люблю, как вы иной раз, кажется, думали и как
могли бы подумать на набережной. Однако вы нравитесь мне как недюжинный
человек, которых я встречала довольно редко... Кого она там могла встречать, недюжинных? Смех один... Если же это письмо разгласится —
лично мне совершенно всё равно, но очень бы огорчило маму... Прочёл я — и такое
раскаяние меня взяло: да что ж я за увалень? как же можно этот самый первый
аромат пропускать?.. Пишу и я, приглашаю к себе на определённый вечер. И какой
же, вы думаете, ответ?.. В тот день, когда я просилась к вам, мне было очень
скверно на душе, а ни к кому бы в Тамбове! А сейчас миновало, спасибо. К тому
же в вашем приглашении мне почудилось что-то фривольное, вы меня как-то не так
поняли... Теперь пиши, объясняйся: что вы, что вы, я
конечно не понял вас превратно!.. Ну, а через два месяца я вообще из Тамбова
уехал. Навсегда в Петербург.
Мужчина мужчине — стыдно и
рассказывать: началась бесконечная с девчёнкой
переписка, из тамбовских с нею одной, и письма её
сохранял, и даже перечитывал. В Тамбове для этой девчёнки
одного вечера не нашёл, а из Петербурга сколько же вечеров ухлопал на ответы,
когда недоработанные писательские материалы грудились. Перед полковником
неловко.
Но нет, неожиданно принял:
— Письмом навёрстываешь
расстояние, разлуку, возмещаешь в нежности. Письмо всегда получается ярче,
сильней, чем скажешь в обычной жизни. Через шейку пера так оно и...
закручивает.
— Да я сперва
и не писал, адрес мой она сама нашла. Что-то, видите ли, милое, что-то близкое
ей во мне... И она дорожит тем, что есть. А если бы, мол, наши отношения
перешли известные границы, то было бы утеряно...
Да ведь польстит, что письма
твои наполняют её “какой-то беспечной удалью”. То: сейчас такое чувство к вам,
будь у меня воздушный шар или крылья — прилетела бы к вашему изголовью и
навеяла бы “сон золотой”. Нет, при встрече не буду так свободна, мне даже боязно узнать вас ближе... И стояла как
рядом — у письма, у стола, у ручки кресла, уже кажется вот склонилась, ярче
видная, чем въявь, перехваченная в поясе, в запястьях, по горлу, — влекущая!
Но не ехала. Только письма.
Полковник размял папиросу
двумя пальцами, вышел покурить в коридор. (Всё-таки, не могут люди без любовных
историй, с чего другого поважней — а всё на это
переползут).
И откуда у неё взялась
лёгкость, с какою гимназистки не пишут? И почерк такой же, влетающий в душу,
что-то слитное между задорным слогом и почерком — летишь, летишь, куда в этот
раз? И даже на странице начертание: то между фразами просвет, между абзацами
вздох, то вместо ровного обруба строчек — лесенка, будто не хватает ей наших
тире и многоточий. От настроения — разный рисунок на странице, сразу понятный,
едва распечатаешь конверт. Письмо прочесть — как увидеться. (Фёдор Дмитрич и это всё примечал, предполагая описать
когда-нибудь.)
И — не льстила ему, не
похваливала. Писала не увещательно, не упросчиво, но
— гордо, свободно. Девочка, на двадцать лет моложе,
досматривала в нём через письма, через очерки, через статьи, и резко
высказывала, как он не привык, как при людях даже бы обиделся, а промеж них
текло, никто не знал: а вы очень подлаживаетесь к обществу, в которое
попадаете! а вы слишком в плену у передовых идей, это вам мешает как художнику!
Да ваша передовая журналистика вон что выдула из Мани
Спиридоновой, что ж, я её не знаю? она в нашей гимназии и училась, все знают,
её из 7-го класса выгнали: классная дама нашла записку присяжного поверенного,
что она с ним в связи давно. И она продолжала с ним ездить по губернии, и на
частной квартире застрелила из ревности — а ваши передовые журналисты сочинили,
что она идейная эсерка, что стреляла в него как в подавителя восстаний, на вокзале, и тут же её взвод казаков,
дескать, изнасиловал. Так ни взвода не было, ни насилия, ни даже вокзала:
сидела на коленях у любовника и ухлопала — и вошла
революционной иконой, — вот до чего ваши передовые журналы доводят, берегитесь!
Сама Зинаида тоже не
рисовалась под служение, так и лепила: никаких “общественных”
чувств, никаких “высоких стремлений” на пользу прогресса у меня нет, с тем и
кушайте! Высмеивала “красные кружки”, но отмахивалась и от тёти своей, монашки.
Бунтовала, но неизвестно против чего, а вообще. Никаких невыгодностей своих не
скрывала, так и писалась, какая есть. Но и ему не прощала: жалко мне вас, во
всём вы расплывчивы, ничего до конца, только брюзжите
на “российские порядки”, а явись вам полная свобода — вы б и не знали, как
жизнь устроить. Ещё напишете ли когда настоящую книгу — неизвестно. То у неё
восторг: а как, наверно, жить светло, когда молодёжь перенимает ваши мысли! То
снова: в некоторые часы так жалко мне вас, вы — обойдённое в жизни нечто,
хочется разгладить ваши морщины и даже поцеловать в чёрную мужицкую вашу
голову. Люблю увидеть на конверте ваш мышиный почерк. “Мышиный почерк” —
дерзко, неприятно, а метко, сам не замечал. И унизительно так много меткого для
себя получать от девчёнки — и уже втянулся, скучал
без писем её.
Вернулся полковник. В купе
уже посерело, в углах и лица хуже видны, но не предлагал света зажечь — а Федя
и тем более. Для такого рассказа настроение нужно, в сумеречном купе уютнее.
— Ну,
конечно, чтобы такая переписка поддерживалась, иногда, сами понимаете, надо
написать: так, как к вам, — ни к одной женщине никогда не относился, не
отношусь, и сам поражаюсь: что за загадка?.. Однако звал её приехать —
не приезжала. Вдруг забьётся в сомнениях: ах, ах, неужели невозможны другие
отношения между разнополыми существами?.. Как будто именно другие ей нужны. Ну,
поясняешь, Зиночка-Зиночка, если нет чувственной подкладки — люди друг другу
неинтересны. Ответ: эту неделю строго рассматривала моё отношение к вам и не
нашла в нём ничего нескромного. Да разве на уроках вы нам о такой любви
рассказывали!.. Видишь ты, уроки! то — уроки. А по-жизненному, объясняешь, всё на свете есть только
порыв инстинкта. И надо брать, что жизнь даёт. Так и занозилась!
— Нет! Не всё, что жизнь даёт! — а с большим выбором! Иначе столько дряни наплывёт — хорошего не
заметишь! Брать всё подряд — себя не уважать! Да вы сами так не думаете, не
может быть!!.. Пойди вот, объясни им, в чём мы с ними разные. Иногда, для раззадору, что ли, сбрякнешь ей,
намекнёшь про какую-нибудь свою мимопутную женщину. А
ну-ка, голубушка, ты со мной так откровенна — а как ты мужскую откровенность
выдержишь? Всегда от женщины других женщин скрывают, а вот буду с тобой в открытую — откинешься? И что скажете? — выдержала! Не
покинула писать.
Усмехнулся Фёдор Дмитрич между понимающими.
— А их понять — и вовсе
голову сломишь, лучше не затрудняться. Заведутся три станичницы — и чего
ссоритесь? — страшно мне ваших ссор. Да в сердце моём хватит любви на всех вас
троих, не ссорьтесь! Над женской изломкой
ещё голову трудить — пропал казак! Какая сохнет по
тебе — ту и не пропускай.
Как-то подвинулся, шатнулся
полковник в сумерках, — хотел сказать? Нет.
— Всё равно такой любушки не
бывает, чтоб на век, всё пройдёт, всякая минует. А отдай себя бабе в руки —
перекорёжит тебе всю жизнь.
А так и бывает: то
пренебрёг, а то раззаришься — вынь да положь, именно её.
Зиночка! Упустим мы с вами
наш праздник сердца, приезжайте! Приезжайте!
Нет! Мол, человек всегда
одинок, и встретясь — мы только локтями коснёмся.
— Всё-таки приезжала раз:
думала в Питере на зубоврачебные курсы устраиваться. Не локтями коснулись, один
разок и грудью я её хорош-шо притянул... Нет, ушла!
И шарфик её запомнить
длинный жёлтый, как свешивался по груди. Да хоть все четыре колеса отвались и
все под гору!
Уехала, но не замолчала:
хоть вы и знаете женщин чуть не с пятнадцати лет — а всегда будете чужой у
чужого огонька, никогда вам вашего праздника сердца не видать!
Слишком вы осмотрительны, и желанья ваши на самом деле вялы. И фиту вашу (в
Фёдоре) ненавижу, еле выписываю вам в угоду. Вам бы и грибы собрать и ноги не
промочить. А идите-ка вы защищать отечество! Всех благ!
Неуговорная девчёнка,
ещё и оскорбления выслушивать, тем особенно обидно, что — верные. И на войну,
правда, надо: японскую пропустил — жалел, писателю — надо. А казаку — тем
более.
И вот когда, наконец! Вот
только когда хмуро-шутливый черноволосый кондуктор принёс и им на подносе
полуведёрный, ещё поющий самовар с наставленным вверху заварным чайником. Почти
уже в сумерках купе яркое самоварное поддувало полило заметным алым присветом через круговые скважинки.
Из коридора через плечи
кондуктора упал электрический свет. Забеспокоился кондуктор, не испорчена ли их
лампочка. Нет-нет, просто не зажигаем, — объяснил Фёдор Дмитрич.
И покладистый полковник не возразил.
А сахара не приложил
кондуктор, извинился, нету. Но Фёдор Дмитрич, изумляя спутника запасливостью, опять привстал
наверх — и достал на ощупь из корзины баночку.
— Да вы действительно всю
жизнь в дороге? Как у вас прилажено!
— Люблю хозяйство, люблю
порядок, — довольно устраивал Фёдор Дмитрич. — Так
что, не обойдёмся ли пока без света, правда?
Ему не надо было сейчас
собеседника видеть, только отвлечение. А внутри так жжёт — и света не надо.
Алые, тайные, тёплые горели
скважинки самоварного поддувала — и на столике свободно отличишь стаканы,
ложки, пальцы. А огоньки теплятся как из тебя самого — и выше тут, уже в
черноте невидимой, — как вьётся дух её.
Полковник и тут согласен.
Тоже на ощупь прибавил на столик — обычная дружеская вагонная складчина, у кого
что есть, вдвоём всё вкуснее. Ну и варенье у вас! Какая вишня крупная!..
Донская. У нас первее вишен — разве только виноград.
Ещё — дыни.
На еде-питье отвлеченье,
заминка, — можно на том историю прервать, забыть?
Но ало горят огоньки
поддувала — и тревожным тоном ещё отзывается, допевает латунное туловище.
Нет, уже не остановиться.
Через раз, то вслух, то про себя пробегая.
— ...Ребёнок... — (Это,
кажется, вслух.)
— Ах, всё-таки?
— Нет, от другого,
— размышлял Фёдор Дмитрич и волновался: правда, как
же это объяснить? Сам с недоумением: — Но удивляться будете? Нисколько на том
не конец. Наоборот, начало.
Что на лице полковника — не
видно. То же ли нетерпеливое, сосредоточенное выражение, с которым он вошёл в
вагон? Или разгладился и вот слушает?
Шестой год это всё тянется,
но где же был шаг необратный сделан? И неужто сейчас — уже и ноги назад не выдернуть?..
Как и тогда на набережной,
вскинув голову, но теперь другую совсем, уже окунутую и вынутую, уже освещённую
знанием, смыслом, даже властью, не с пухлыми щёчками, но с просеченными чертами
страдания, — устремлённо спрашивала как бы: а можно —
я к вам сегодня?
— Весь Пятнадцатый
год мы переписывались, ни разу не встретясь. И всё
меньше у неё проскользало сочувственных или там
ласковых слов, больше насмешек. А то вдруг как криком: если у вас на душе плохо
— поделитесь! если хорошо — пожалейте! Потому что моя душа — смятена!.. А в следующем, как ни в чём: какую книжку прочла
или в театре что видела. Да ведь письма женские, сами знаете, не будешь по пять
раз перечитывать, искать, где она там иголочкой между букв прошла. Они наши
письма и на просвет и вверх ногами читают. А мы как читаем? — выбрал, что послаже, отжал, а письмо в сундучок. В том и по-разному мы
устроены: что для них первой важности — мы даже не замечаем. Нам кажется —
стакан разлился, для них — целое наводнение. Ей проведи пальцем по спине умело
— это её сотрясает больше, чем разгон Государственной Думы. Был у неё и прежде
характер путаный, а теперь и ещё испортился. Да и время военное, у всех
независимости больше.
Как и обычно: оттолкнутая
девушка не может же вечно крутиться одна. Того и надо ждать: какая-то компания
с тамбовского Порохового завода. Там — инженер какой-то, “чистокровно
чеховский”, застенчивый, тоскующий, мечтательный, в общем
растяпа. Жена его, узнаём от Зинаиды, конечно, “крайне бледная, мёртвая
личность“. Сперва за предположительное только словечко
“флирт” Зинаида хлобучила ему голову. А после
скольких-то поворотов сдалась, но тут же послала инженерика
— открыться во всём жене. Чтобы та — знала!
— Прямо вот так? Самому жене
открыться? — с живостью послышалось от полковника.
— Да. Самому пойти — и
сказать.
— Да зачем же??
Фёдор Дмитрич
и сам плохо понимал:
— Мол... не могу питаться
крадеными отношениями! Чёрт его знает, этот девичий ход мысли, я говорю — мозги
сломаешь, если за ним следить.
— И что ж инженер?
— Пошёл. И открылся.
Чмокнул, хмыкнул спутник.
— И?
— И так вот жили. Несколько
месяцев.
— А что вы думаете? — а
какой-то резон есть: честно, открыто. А почему в самом
деле всегда иначе?
За тёмным окном проносился и
вовсе тёмный мир, лишь с бледной дрожью от соседних освещённых окон да иногда с
мерклыми сельскими огоньками.
— ...Или вдруг: а вы можете
себе вообразить — бесовский полёт? Все оковы сброшены за миг полёта! — вверх?
или вниз? куда бы ни пришлось — разве не завидно? Пожелайте себе пережить
такое!
... Из тёмного окна девчёнка эта дальняя — как нависала, ввисала
в их купе — неслась за поездом через тёмное пространство — ногами? крыльями?
метлой?..
— ...Или вдруг: ay, ay! — кричит один выжатый
лимон другому: как мы весело плясали, подбоченясь! а
сок потёк кислый, мутно-обыкновенный, как во всех лимонах. Так стоило ли, Фёдор
Дмитрич?
А Фёдор Дмитрич
тебя толкал к нему, что ли? Жалко-жалко, да и Бог с тобой. Фёдору Дмитричу теперь только ребус разгадывать, почему лимон?
Кончилось у них там. Жена там бледная ли, мёртвая, от истории ещё мертвей, — а
мужа своего отобрала назад. А девчёнку, как с
карусели сорванную, — фью-у-уть!
...Голова
окунутая и вынутая, освещённая знанием и властью, на кого посмотрит...
Тамбовский перрон.
Фёдор Дмитрич
забыл и чай попивать, склонился над стаканом, как прихваченный, — думал. Как
будто тут, меж них двоих придуматься могло.
Огоньки поддувала умерились,
запеплились. Сидели как у погасшего костра.
— А тут: Фёдор Дмитрич! Мама у меня умерла! А я... я не могла и на
похоронах её появиться...— Да почему ж? Мать-то — за что же?.. И письма уже не
из Тамбова, а из Кирсановского уезда. Что, почему?
Опять ребус, опять должны новые письма приходить, чтобы тебе догадаться: потому
упустила смерть матери — скрывала беременность, в деревне рожала тайком.
И здесь,
одна, донашивая, рожая, кормя, беззащитная, подстреленная, — именно к Фёдору
она не замолкла, именно его — не стыдилась. В развалюшке с приплюснутым
потолком, еле печку успевая топить, впервые сама
стряпая неумело, — не старалась щегольнуть оборотом стиля или мыслью, и не
разыгрывала беспечности более, и без заносов тех полоумных. Молоко высохло! Это
красиво называется — внебрачная любовь, неподкупное чувство, — а вот измученная
мать, слабая кроха, нет молока, смена кормилиц... Будущее России? — неизмеримо
выше, согласна, но когда милый нежный ротик тянется к своему источнику жизни, а
ты обманываешь, не можешь ему дать... Без прежнего хорохорства, без дерзкого тона, без подразниваний,
открыто за утешением: Фёдор Дмитрич, позади
ничего, впереди ничего, бестолково прожито и силы исчерпаны... И в
Бога-утешителя — не верю.
Впрочем! — и не
раскаивается. Ни в чём. И не терзается дальней городской молвой. И — не
уязвлена гордость. Только свистящий страх одиночества.
Из наружной тьмы, из вихря,
через двойное стекло окна не может вступить плоть. Но — за ними вдогонку, за
поездом, со скоростью их, не отставая — летит! И может быть втягивается в купе позябливающей струйкой.
Вдруг почему-то ответил ей с
чувством, каким прежде никогда не писал, — с простой сердечностью, как между
ними не бывало, и ничуть не испытывая ревности, что ребёнок от другого, — и в
недели изменились письма Зинаиды: зачастили, перекрывались, уже не ответ на
ответ. Со светом и лёгкостью писала она о своём “типуленьке”,
и как над ним дрожит, и смеялась, как прежде ахали все, что из такой
сумасбродной девицы не выйдет матери, а она пелёнками и сосками вот занята,
напевая. А когда засмеётся малыш беззубым ротиком, то даже жутко становится от
наплыва счастья.
И не знает: откуда у неё
столько нежности к Фёдору Дмитриевичу. И: несмотря на ваш порыв инстинкта
(помните?), я всегда чувствовала вашу душу! Всегда знала, что через ваши мелкие
увлечения вы на самом деле ищете счастья высшего.
Вдруг, неожиданным взрывом:
хочу — Художественного театра!
И в
дождливую августовскую ночь: сын спит, ветер толчками, стучит ведро о
колодезный сруб, за окошком — тъмущая тьма, на столе
— коптилка, керосин экономим, а мне — я знаю, во время войны хула, стыдно! —
мне хочется света, шума, красок, музыки!.. В “Тамбовском вестнике” прочла объявление о
концерте польской пианистки, я слышала её раньше, и готова хоть сейчас в Тамбов
на концерт! — от нашего Коровайнова 12 вёрст до инжавинской ветки, и потом ещё ждать пересадки на кирсановский, — да нет, я шучу, я никогда же не брошу
малыша.
А дальше — какой-то туманный
угол, неразобранные чувства. Вслух сказать: она
позвала. Но уже и сам придумал: да поехать навестить её в деревне, хоть и инжавинская ветка, хоть и на лошадях 12 вёрст.
Полковник очнулся:
— Слушайте, а почему вы на
ней — раньше?.. Просто не женились? До всякого инженера?
Ну вот. Самое простое, что
ты так цепко понимаешь, — а другому иди объясняй.
— Да Георгий Михалыч, да ведь... Да как же?
Неужели сам не понимает?
Бережно сдвинул к окну подносик с самоваром. Стаканы тоже. Банку с вареньем.
— Так если вам уже пятый
десяток? Если жизненные взгляды ваши совершенно устоялись? Если основа вашей
жизни — независимость?
И вдруг лишиться душевного
простора, досуга? Ты всё время ей что-то должен? Ты — уже не ты?
Оба локтя — прочно на
столик. Голову — между ладонями. И — в угадываемый четвертьсвет:
— Да как же можно быть
заверенным, что́ из женитьбы получится? Разве характер женщины разгадаешь до
женитьбы? И — что тогда?.. И если, вот, сирот вас осталось четверо, два брата,
две сестры. Одна сестра больная, как говорится — с порчей. Другой — тоже
никогда замуж не выйти. И младшего брата тоже ты в люди вытянул. И ради них-то
четырнадцать лет уроки задавал, уроки спрашивал, удушиться можно, а какой выход?
За сирот — я отвечаю? Надел и дом — неделёные, от
отца. Не на казачке жениться — как же так? А на простой казачке — мне теперь?..
Да вот Петьку я усыновил, сейчас в реальном училище, славный будет казачок.
Подрастёт — всю казацкую справу ему сгоношить, боевого коня, вьюк, тринадцать
предметов, это кроме амуниции.
...И
правда! правда! Приезжайте ко мне! Вот сюда, в глухой кирсановский
угол, которого ни один писатель ещё не посетил и не опишет, и который ничем не
прославится, а вы — приезжайте! Здесь Мокрая Панда — река овражная среди степи,
особенное место. Фёдор Дмитрич, правда, приезжайте,
вот сейчас, в сентябре! Я вас очень жду!
И как раз Фёдор мог поехать.
Складывалось. Обещал.
Навстречу — испуганное
письмо: сколько мы переписываемся, а как мало виделись! Как я боюсь!!..
Но — не поехал, задержался в
станице. Были осенние работы по саду, помогал сёстрам. Да не так, чтобы вовсе
помешало, вообще-то можно было усилиться успеть. Но опять — тот туманный угол,
того прежнего неназванного поворота... Какая-то заминка, или размышление... Не
поехал.
...А как я вас
ждала!.. Мне казалось, вы везёте мне обновление всего мира! Тут был вечер один
лунный, такой лунный, блестела река, шелестел лес, на склонах оврага спала
деревня, — а я! такая молодая, покинутая, с новой жизнью на руках, а всё равно
беззаботная, — бродила, бродила по двору и даже скакала на одной ноге и
загадывала: вот если б сегодня приехал! Я бы вас повела лунной просекой по
лесу, тараторила бы, смеялась, мы сели бы на траву, — да почему же вы не приехали?!..
Но вы не приехали — и настроение миновало. Пишу вам с удовольствием, а видеть
больше не стремлюсь. Да и ничего хорошего из этого свидания не вышло бы.
Но уже! уже какая-то сила
включилась, выше обеих воль. Уже катило их друг на друга, и ничто не могло
помешать. Свидание отменилось, но тут же понеслись телеграммы: что он —
успевает! но не в деревню — в Тамбов. И пусть она приедет в город!
...А как же сын? Я не могу
его оставить! Мне трудно оставить!.. Я никогда его не оставляла!.. Еду! Еду!!
А разогрелась, а
разгорелась, а раскалилась — после родов, пусть не твоих, — какой не бывала, ни
в жизни, ни на карточках, — едва узнал, встретив её. И как же был бы глуп, не приехав!
С инженером? Это и не измена
была, вот удивительно. Это — к нему же и был путь, такой кружной.
Так не помогли никакие
осторожности, ни откладывание годами: всё равно швырнуло туда. И слушать
радостно и страшно, как она, волосами, серьгами меча, над подушкою
приподнявшись:
— Нет, ты ещё очень мало
меня любишь! Ты ещё полюбишь меня сильней!
О-о-о, не задушило бы! До
сих пор чем удачна Федина жизнь была вся — никогда не
завяз, не дал себя стреножить. А вот — сносило, катило с откоса, не ухватиться,
не задержаться.
— Почему ты мне никогда не
приказал решительно: иди за мной!? Из-за этого всё...
В том и захват, что сколько уже от Тамбова — а всё рядом, и рядом, и даже
ещё сильней! Как тёмно-горячим брызнула — в лицо, в
грудь, облила — и горело, не утихая. Вообще после женщин чуть отвернёшься —
зевнёшь, забудешь, а тут... Тем опасней поддаться. Как же так? С его опытом, с
его разумом, с его возрастом — и так опрометчиво не уберечься? С этой — очень
серьёзно, она — до души добирается, она — его всего хочет. Нет, что-то
придумать. И — написать. Спасительное дело — написать. Завтра же, из
Петербурга.
Приласкивалась, объясняла:
— Это слово — расхожее, им пользуются все и по пустякам. А бывает оно, а
бывает она, Феденька, — не часто.
Как-нибудь так: да, я
увлёкся тобой, но дело в том... но я тебе не сказал... у меня есть другая...
“Другая” — это стена. От женщины ничем в мире нельзя загородиться, только
другою женщиной.
Защититься — да. Но — и
отдать её — грудь разрывает горячими крючьями. Под пятьдесят лет такая послана — как отдать?..
Всё реже говорил Федя вслух,
потом и вовсе обеззвучнели губы его. И — слышал ли
ещё что-нибудь спутник, или дремал, — не отзывался. Может, и выручил бы Фёдора
советом, но — не отзывался.
Кто
катится с горы — у того мало времени, его бьёт головой, затылком, подбрасывает,
подбрасывает, расшвыривает руки по воздуху, — а когда они прийдутся
на камень, на корень, на стебель — хватайся! хотя б глазами не разобрав —
хватайся! дальше — не будет, заборов — не будет, отлоги — не будет, ничто не
спасёт!
А Воротынцев слышал из этой
истории больше, чем склонен был и привык. Он невольно сманился
от своего напряжённого строя мыслей — и слушал — и удивлялся.
Не — Феде, это был ещё один
распространённый пример человека, напутавшего в простом вопросе женитьбы. А
впрочем, уже не было к нему снисходительной жалости, но слушать его было —
страшновато.
Поразила — эта женщина. Как
прыгала на одной ноге... Не приведи, конечно, Бог, с
такою крученою связаться, но неужели так бывает? Такие
— бывают? И если ещё с ребёнком чужим — и так бы притягивала? Вот эта жгучесть
под бытейской коркой — она изумляла.
И вызывала зависть.
И глухое чувство упущенного.
*
* *
Ты раскинула печаль по плечам,
Ты пустила сухоту по животу.