23
А как только затянутая пауза
дала повод думать, что рассказчик не склонен продолжать, — тот новый слушатель
с подкидчивыми нервными бровями, гололицый, только с подштриховкою усов, — теперь в эту первую паузу первый же и
врезался, не дав никому ни отозваться, ни возразить:
— Скажите пожалуйста, а
каковы ваши наблюдения над противосамолётным станком
Иванова? Вы видели его? Как он в работе?
Воротынцев своим мучительным
рассказом совершил какой-то крупный шаг в самом себе. Вся эта наросшая кора
сердца и тела как будто треснула — и открыла ему расщелину выйти. Теперь — ему
нужно было сколько-то часов плавной неподвижности, — не говорить, не
шевелиться, отдыхать, даже может быть просто научиться сидеть на стуле рассвобождённо, как все сидят, а он не умел — ведь он по
привычке сидел, как легче ему сорваться по первой тревоге. Благодетельно
открылась ему возможность омягчеть и вернуться к
своему утерянному, забытому нормальному состоянию. И для этого очень нужно
было, чтоб эта милая Андозерская продолжала бы сидеть
прямо перед ним близко, глубоко одобряя его глазами, иногда и вспыхивая
зеленоватым огоньком. И так — он хотел бы не участвовать пока больше в беседах.
Вот и пришло то признание, которое так ждётся после невзгод. Вот и угадал он
время и место, куда тащил и притащил свой тяжёлый воз, как будто свалил и
освободился. И сейчас ни на какую политическую реплику он не хотел бы даже
отвечать — если вот опять будут возражать ему о необходимости кадетской “скорой
и решительной победы” или невозможности победить с этим царём, —
с этим, не с этим — он уже выразил, надеялся, достаточно: что не побеждать
надо, а скорее выходить из войны. Да кроме повторения ходов в этой компании уже
ничего не могло возникнуть: говори им, не говори, что военная усталость через
меру, — они будут всё своё: что только благодаря войне родина держится
спаянной, а то бы всё рассыпалось от недовольства царём. Они ещё больше встряли
в войну, чем царь.
Но чего угодно он ожидал,
только не этого вопроса о станке Иванова. Шея Воротынцева
снова напряглась и он взнял голову: среди чужих
петербургских — тут свой сидит, замаскированный в городской костюм? На любое
ожидаемое возражение уже не хотелось поднимать душу, но на это?! —
— Замечательна быстрота
перевода из походного положения в боевое и наоборот. Поэтому если идёт в
колонне и появились самолёты — запряжка выводится в сторону и в несколько минут
установка готова к стрельбе. И прочна. Лучше, чем Радзивиловича.
— А стреляет?
— Ну, стреляют все они не на
полный угол возвышения. И прыжок выстрела сбивает наводку, так что нужно всякий
раз ставить новый прицел. Поэтому...
Тот — с тревожными глазами,
требовательный, вклювчивый, говоря быстро, со
смыслом, обгоняющим неизбежную длинноту слов, переклонился
к Воротынцеву, а Воротынцев к нему, и так они через
полкомнаты заговорили плотно, а потребовалось что-то нарисовать — тот вытянул
блокнот с ручкой и пробирался, нёс полковнику.
Как будто всё рассказанное
было не для них двоих, и Воротынцев только притворялся, и вы там как хотите, а
вот — самое главное. Наступила граница неловкости. Но исправил Андрей Иванович:
— Господа, господа! —
подходил он с добродушным смехом (со смехом, а — не смеясь, с лицом серым как у
контуженного, вставшего из земляной осыпи, глаза не собраны и собственный голос
неверно слышится), — да разрешите прежде вас друг другу представить... Пётр
Акимович Ободовский... Если хотите, тоже почти
военный: недавно в Лысьвенском горном округе успокоил
бунт рабочих с решительностью полковника, хотя без капли крови, одними речами.
Ободовский страдательно
дёрнул бровями — к чему это всё? Ладонь его была горяча и суха.
— ...По русской нашей
удивительности Пётр Акимович почти бросил горное дело и занимается одной
артиллерией. При гучковском комитете создал комитет
военно-технической помощи.
Вот сколько сразу. Да как же
сошлось! Инженер да на артиллерии — почти как офицер-академист. И сотрудник Гучкова? — в первый же случайный вечер второй след его!
— Вы часто Александра Иваныча видите? Он...?
И захлебнулись бы над
блокнотом, хотя неприлично было так пренебрегать обществом, но другой усердный
слушатель Воротынцева, маленький профессор в стоячем
кружевном воротничке, возвращала их в общую комнату:
— Скажите пожалуйста, а эмигрант
Ободовский, из круга Кропоткина, не родственник ваш?
И голос её отозвался в Воротынцеве радостно: она не вставала, не уходила, не увела
внимания. Ему бы хотелось: вот она бы, хорошо бы, знала всю его прежнюю
историю, опалы. Вот для неё, к ней — его история была нужна.
Ободовский головой вертнул,
не сразу понял:
— Кто? А. Да, я. Да.
И — к делу опять. И невольно
втягивая опять Воротынцева, ну как этому инженеру
откажешь? Но и Андозерская, не отставая, чуть
посмеиваясь над ними:
— Простите, я из чисто теоретического
интереса... (Какой мелодичный голос у неё. И так мило поигрывают струны шеи).
— ...Как же связываются
убеждения той и этой жизни? Анархизм и артиллерия?
Анархизм? Никогда в жизни
Воротынцев не видел живого анархиста. И этот инженер с заглатывающим
вниманием...?
Ободовский обернулся-дёрнулся, как бы
ища защиты:
— Как прилипло. Кто-то
пустил, и носится. За границей я имел счастье стать близок к Петру Алексеевичу,
оттуда заключили, что анархист.
На помощь пришёл Минервин.
Выдвинул сильно, бесповоротно:
— Дробление русской
интеллигенции на партии носит случайный характер. А из корня мы выросли все из
одного — служенья народу, мировоззренье наше едино. Служит кто как понимает, и
анархизмом, и артиллерией.
Всё отвечено,
дальше настаивать и неуместно. Но Андозерская, с
головой ниже верхушки кресельной спинки, как девочка, приглашённая на взрослый
разговор, — настаивала. При несильном тихом голосе у неё была владетельная
манера спрашивать:
— Но всё-таки ваша эмиграция
имела революционную причину?
— Да дело дутое, —
озабоченно отмахнулся Ободовский. — А пришлось
бежать... Интересно вот что: оправдался ли термитный снаряд Стефановича? Вы —
видели его действие?
А за Ободовского
закончила жена — плавная, спокойная, тоже лет под сорок, объяснила Андозерской, Вере и кто ещё слушал:
— На полчаса опередил
полицию. Только я проводила на вокзал, вернулась — пришёл околоточный, брать
подписку о невыезде.
Она была одета не то что
скромно, но близко к скудости. Умеренно-полна и мягка в движениях, в возмещение
худощавой беспокойности мужа. А сохранилась — при тёмных волосах, покойной
русской, даже сельской красоте, под сорок лет могла бы так выглядеть Татьяна
Ларина. Ободовский бывал в Публичной библиотеке, жену
Вера видела первый раз.
Вера — очень была довольна. Горда
за брата. Всё получилось даже лучше, чем она задумала. Хотя по лихости он и
сделал несколько политических бестактностей, но исправилось его ошеломительным
рассказом, все слушали, не пророня. Вера и всегда
считала брата выдающимся, лишь по прямоте своей и по кривизне путей восхождения
не занявшим видного места. И с Андреем Ивановичем они друг другу понравились. И
вот как свободно отвечал на вопросы Ободовского. И
внимание Андозерской явно забрал.
Вот это деловитость!
Воротынцев охотно отвечал. Не знал он о комитете военно-технической помощи!
Такая встреча — неисчислимой пользы: тут можно многое посоветовать или просить
иметь в виду, о чём с фронта не докричишься:
— Скажите, а как с
траншейной пушкой? Будет ли у нас траншейная пушка? Когда?
— А уже первые экземпляры на
фронте. Отличная пушка, великолепная! Сейчас налаживаем серию на Обуховском. Я думаю, к весне в каждом полку штуки по две
будет. Да вот как раз Андрей Иваныч тоже следит...
Андрей Иваныч
присел к ним потолковать — кому ж нужней? Он и Ободовского
не в гости звал, откуда эти гости набрались, приват-доцент и профессорша —
книги взять-отдать, дамы со сбора завернули, Петербург! Он и приглашал Ободовского за советом по делам оборонной думской комиссии.
— Простите, Андрей Иваныч, как раз по поводу траншейной пушки должен был мне
сегодня вечером звонить инженер Дмитриев, и я имел смелость дать ему ваш номер
телефона, что буду здесь, ничего?
— Конечно, пожалуйста, Пётр Аки...
Телефон — как раз и
зазвонил. Вера прирозовела. Спрашивали Андрея Иваныча. Уже пока трубку передавали — узнали резковатые
нотки Павла Николаевича, самого. Квартира затихла, ловя отзвуки.
Шингарёв вернулся от трубки
недоуменный: Павел Николаевич просит немедленно ехать к нему, а если Минервин
ещё не ушёл — то и Минервина.
Что-то случилось! Что-то
случилось. Оба лидера засобирались, слегка переговариваясь, а
приват-доцент и кадетские дамы сильно заволновались. И старшая улучила
Минервина выведать хоть толику.
Минервин сказал:
— Возьмём извозчика.
Шингарёв отмахнулся:
— Теперь извозчик до Бассейной — три рубля. На трамваеe
доедем.
Вежливость хозяина: Андрей
Иванович предложил обществу не расходиться: может быть, вернутся скоро.
Активисты партии Народной
Свободы и расположились дожидаться: интересно! важно! От старшей дамы тотчас и
распространилось: изменник Протопопов предложил думским лидерам частную
встречу! И надо решать тактику: идти на встречу или оскорбить его отказом? или
поставить ему требования? или только понаблюдать и разведать? добивается
забрать продовольственный вопрос? — не давать ему! А может быть, наоборот, его
тайно подослали пригласить в правительство кого-то ещё? Манёвр!
Что Протопопов — очередной
новый министр внутренних дел, Воротынцев ещё знал. Но почему и кому он изменник
и почему тогда встреча с ним так важна?..
Шингарёв прощался с Ободовским. Так и не поговорили. Но Ободовский
должен будет теперь задержаться, подождать телефона от своего инженера.
Андозерскую? — не предполагал Шингарёв
ещё сегодня увидеть, вернувшись. Прощался пожатием руки.
И Воротынцев спохватился,
как вырвали кусок из бока: начинается разъезд, и Андозерская
сейчас тоже уедет, а он даже с ней не успел...
Тем временем принимал тёплую
мягкую сильную ладонь Шингарёва. Лоб откровенный ясный, добрые глаза. И — с ним
не успел. И с ним были пути что-то открыть? Но — уже не повидаться больше.
Да ведь теперь и Воротынцеву что ж и как же оставаться?..
А Андозерская
сидела без движенья к уходу, как ни чём не бывало — и взгляд её тоже никуда не
уходил.
— А светящуюся шрапнель у
вас применяют?
— Это — бенгальский огонь на
парашютиках? Видел. Хорошо... Но вообще надо
добиваться: в боекомплекте уменьшить шрапнель в пользу гранат.
— Это мы уже проводим. Но
гаубичного усиления не ждите. Нужно больше использовать горную пушку как
гаубицу.
А Андозерская
ничуть не скучала. Так и сидела рядом, свидетельница их захватывающего
разговора, слушала того и другого, внимательно переводя глаза, как если бы
свойства гаубичности и утверждённый состав
боекомплекта глубоко затрагивали её. (А может быть — учёному всё интересно?)
И радостно было, что она не
отсела, не ушла, ещё не уходит, сидит рядом — и смотрит. Но тогда надо
прекратить бы артиллерийский разговор, а тоже неудобно.
Через мостик этого милого
взгляда к Воротынцеву что-то перетекало. И по нему же
утекала часть его самого. Воротынцев менялся и освобождался под этим взглядом.
Никакого освобожденья не
наступило, конечно: с его полком, с их корпусом и фронтом не изменилось на
ноготок, и через три недели он сам вернётся и будет барахтаться во всём том же,
и вскоре, может быть, настигнет его так долго щадившая смерть. Не освободился,
но в этом женском соседстве чувствовал себя всё более облегчённым. Отделённым
от своей же высказанной мрачности.
И так артиллерийский
разговор при зеленоватом попыхивании приобретал
восхитительный оттенок. И никак не хотелось прервать и подняться.
И жена Ободовского,
наискось позади мужа, при их разговоре, не дававшем повода для улыбки, сидела с
тихим дремлющим удовольствием, на пути к улыбке. Не ища быть замеченной, даже
говорить.
И — Веренька
была тут, остальные где-то. Всё понимающая милая сестрёнка, она всё время
весело поглядывала, но вот — какое-то беспокойство стало пробегать по ней?
Может быть, без хозяина неудобно оставаться, время? Не мог понять, занятый и
без того.
Да всё равно не было сил
подняться.
А разговор с Ободовским, пробежав черезо всё главное, ослабевал.
Да даже из уважения к Андозерской, мягко закованной в английский костюм, в самом
центре разговора, — надо было тему изменить, постараться.
— А как по тем дорогам
проходят тракторы Аллис-Шальмерс?..
И зорко углядев эту первую
вялость их разговора, профессор Андозерская мягко и
твёрдо вошла в него как килем в воду:
— Пётр Акимович, не сочтите
назойливыми мои вопросы, но, — полуизвинительно
губами, — я тоже — в пределах моей специальности. Всё-таки, революционеров мы
привыкли чаще видеть разрушителями, и поэтому революционер-созидатель не может
не привлечь внимания. Не откажитесь объяснить: с вашей нынешней деятельностью —
как соотносятся прежние партийные убеждения?
— Партийные? — резко
обернулся Ободовский, морща лоб под ёжиком приседенных волос и бледно-голубыми несвежими глазами
увидев Андозерскую, как будто впервые тут севшую. При
этом повороте — не одного лишь подбородка деятельного, но самой мысли через
сектора-сектора-сектора, его как центробежной силой прижало к откатистой спинке стула, и он должен был переждать, ответил
не вдруг: — Я же сказал, я ни в какой партии никогда не состоял. Потому что
всякая партия есть намордник на личность.
— Так именно из-за насилия?
— уточняла Андозерская.
— Именно, — моргнул
измученно-энергичный Ободовский, в этом морге как
будто и отдохнув на полмига украдкой, а много ему и не нужно, уже посвежели
глаза. — По убеждениям я — социалист, но — независимый. В Пятом году мы с Нусей... помнишь, Нуся?..
“социал-демократами” даже ругались, ругательство у нас такое было в Иркутске.
Нашлось место Нусе — и она из своего полудрёмного
удовольствия плавно вступила с объяснением:
— Там такие были горлохваты,
так развязно себя вели. Так пятнали свою тактику. И хотя мы сами тогда готовы
были идти в баррикадники, даже под пулями умереть...
Она — в баррикадники?..
Вот с этой мягкостью, ненастойчивостью?.. Невозможно
представить.
...А между тем, да, в Иркутске
доходило почти до баррикад. Интеллигенты и офицеры шагали по улицам вперемешку,
пели марсельезу и дубинушку. Железная дорога бастовала, никакой публике билетов
не продавалось, ехали одни солдаты: их сила была сильнее забастовок, и
непослушную станцию они разносили в пятнадцать минут. Ободовский,
застрявший на забайкальском руднике, добрался в теплушке железнодорожников тем,
что всю дорогу говорил им политические речи и читал лекции по социализму. В
Иркутске бушевали собрания и митинги. И на них — деловитостью, ясным умом,
напором, сразу же без труда выделялся Ободовский. И
его, никогда прежде не знавшего другой формы жизни, как работа горняка, в эти
безумные недели выталкивало вперёд — делегатом, депутатом, представителем,
выборщиком, в одно бюро, в другое бюро, председателем местного союза инженеров,
и в какой-то секретариат, и в сам иркутский Исполнительный Комитет.
Самое приятное и было — вот
это расслабление. От безопасности, от выполненного долга. Вдруг перестать себя
ощущать летящим снарядом. Просто сидеть, даже вопросов не задавать. Закурить? —
разрешили. Закурить. Как будто слушать Ободовских. А
на самом деле — пересматриваться с Ольдой Орестовной. Ловить её взгляда не надо. Он — вот он. Он —
вот он.
Она же, всё это успевая, не
дала себя уклонить иркутскими воспоминаниями, а направляла на выделенную точку.
— Но ненавидя насилие, вы
должны ненавидеть и всякую воинскую службу?
— К-конечно!
— соглашался Ободовский. — И военную службу, и армию!
Досталось и мне послужить. Вместе с мундиром надеваешь сердцебиение. Перед
каждым генералом — во фронт; каждому офицеру — честь, без спросу не отлучись,
думают — за тебя. Чтоб не попасть под униженье, под замечанье, держишься так
напряжённо, нервов не хватает. И я только тем спасся, что откопал в уставе пункт,
никто его не знал, что после производства в прапорщики можно хоть на другой
день уволиться. И уволился!
И засмеялся облегчённо. Да
давно это было — ещё до эмиграции, и до революции. Он спас из армии свои
слишком отзывчивые нервы. И принципиально ненавидел военную службу, как часть
насилия. Но, в том же Иркутске, по честности, не обойти восхищеньем генерала
Ласточкина.
... Ему остались верными две
роты. А весь гарнизон взбунтовался и пришёл на них, на верных. Раскалённая
революционная масса вооружённых солдат, и с офицерами! Ласточкин вышел на
крыльцо без охраны: “Стреляйте в меня, я вот он! А сдаться? Не могу: присяга и
честь!” Что ж гарнизон? Гарнизон — перенял! Гарнизон закричал коменданту: “ура-а!” — и в полном порядке, лучшим строем ушёл!!
— Военная стать! — Андозерская повела головой, узнавая, любуясь, любуясь тем
видом Ласточкина на крыльце, — Ласточкина, но по соседству взглядывая и на Воротынцева.
И он всё больше легчал и
веселел. Как будто не он полчаса назад раскатывал тут самое безнадёжное.
А Верочка как будто немного
неспокойна, отходит, подходит, старался не понять. Рано ещё. Сама уговаривала
сюда...
Он — прикипел к месту.
Ольда Орестовна
дальше хотела вести, да Ободовский уже схватил, куда
она:
— Вы хотите сказать,
ненавидя воинскую службу, надо же последовательно отвергать и войну?
Профессорская логистика
школьная — то-то скука, наверно, на лекциях. Так прозрачно было Ободовскому, и так по-детски, на какое противоречие она его
тянет.
— Вообще — отвергаю.
— Но тогда как вы можете
руководить комитетом военно-технической помощи?
Усмехнулся. И вдруг —
импульсом, с нерастраченным задором:
— Вот так! Армию — ненавижу.
Но когда все струсили и бегут — понимаю коменданта Ласточкина! Могу — рядом стать!
Я — против насилия, да! Против всякого насилия, но первичного! Не
непротивленец — а против! А когда насилие произошло — чем же
ответить, если не силой? — Перебежал нервный огонь по глазам: — Не обороняться
— это уже просто слюнтяйство!
Ах, молодец! — Воротынцев
засмотрелся.
А жена — так плавно, бессомненно:
— Что вы, господа, он
никогда пораженцем не был! Он и на японскую рвался. После потопления
“Петропавловска” надел траур на рукав, говорил: не сниму, пока не победим. Так
ведь, Петенька? От сдачи Порт-Артура — заболел, есть и пить не мог. —
Сочувственно коснулась мужниной руки. — Только уж после Цусимы и когда
выяснились лесные концессии... И то хотел — мира, но не поражения... А на эту
войну даже форму купил, ходил напрашиваться, только Гучков
отговорил...
Ободовский наморщил лоб, посмотрел на
собеседников — где ж они видят противоречие?
— Разве, любя свою страну,
надо непременно любить и её армию?.. Чтобы защищать отечество — надо быть
сторонником насилия? Я просто не переношу быть битым! Это — естественно? А
когда бьют Россию — бьют и меня. Так вот я не даюсь быть битым ни порознь, ни
вместе!
Но с кем он спорил?
Воротынцев? — ему и не
возражал. Воротынцев покуривал, поглядывал, подслушивал. Что надо — эта милая
разумница скажет. И Ободовский скажет.
Андозерская? Она и спорила-то
академично, а вот уже и вовсе рассеянно. Но, наверно, не привыкла уступать,
всегда цепляется, — и поэтому что-то о логическом разрыве. Полуулыбнулась,
махнула ресничками:
— Тогда вы должны испытывать
к врагу сильные чувства?
Искала поддержки у Воротынцева.
А он замешкался. Сильные
чувства?
— Да. Ненависть! — кивнул Ободовский,
— Ненависть? — понял
Воротынцев. Подумал. — Странно. А я сколько воюю — никакой ненависти к немцам
не испытываю.
Теперь — накатные морщины на
лбу инженера. Как это?
В самом деле, как это?
Воротынцев и не понимал. Но — верно, так. Как ведь и у солдат.
— Ни-ка-кой...
Вспоминаю, что и к японцам не было. Воюю — Россию защищаю. Воюю — как работаю
по специальности. А ненавидеть?.. Подозреваю, что и в немецких офицерах...
тоже...
А как же, напомнила ему Нуся Ободовская, подстрел раненых в горящей занятой деревне?
Да, что-то он запутался...
Или нет?.. Разодранное сердце, пыл драки... Ненависть? Да! Но — к высшим нашим,
тем, по чьей глупости деревню эту отдали. А противник в свете пожара — как
стихия... как адовы тени... Ненавидеть можно — живых, реальных.
Он понимал, что нельзя
упустить сегодняшнего вечера: надо сказать Ольде Орестовне нечто особенное. Какую-то отметину положить, как
любимый шрам. Но не нашёл — в какой момент? Не ошибётся ли в тоне? И как она
это...?
Подошла Верочка. Стояла за
спинами Ободовских, не садясь.
Утихли споры. Слышались
детские голоса из другой комнаты. Кадетские деятели тоже в другой. Побрякивала
посуда в кухне. Так мирно было. Ни взрывов, ни выстрелов, ни ловушек, ни мин.
Взгляд сестры показался
брату тревожным, каким-то нововнимательным, — он
отвёл глаза.