24
Теперь, под сорок лет, но
даже и в тридцать, Нина Ободовская совсем разучилась
ждать восхищения, уже не нуждалась привлекать к себе внимание, искать хоть толику
своего отдельного успеха. “Замужество — это судьба”, — давно приняла она,
приняла, и не раскаялась никогда нисколько. Судьба — мужа, а её — прилитая, и
так — хорошо, верно. Всегда была работа, дело и борьба, ни на что больше не
оставалось и щёлочки. И когда сегодня предложил муж пройтись тут с ним
ненадолго, недалеко, от Съезжинской до Монетной, то
непривычной вольготностью оказалась для Нуси та
сторона затянувшегося визита, которую можно было назвать “сидением в гостях”.
Нина Александровна по рождению
была Бобрищева-Пушкина и в юности присутствовала на коронационных торжествах
молодого Государя: кричала “ура” ослепительному царскому въезду в Москву; в
придворном платьи с треном, открытыми плечами и в
кокошнике стояла при царском выходе в Большом Кремлёвском дворце; и взрослела,
узнавая себя на балу московского дворянства в честь нового царя. В те годы она
с жаром изучала генеалогию, реликвии и предания своего рода (хотя, в согласии с
русскими романами, и разносила по избам лекарства, чай-сахар, белый хлеб и
крестила детей крестьянских). Она была изрядной красоты, у неё часто сменялись
обожаемые пассии, и поначалу совсем её не привлекал, а больше досаждал своей
неумолимой критикой случайный в их доме сын портнихи, некрасивый остробровый вскидчивый нервный
молодой человек, провинциал, репетитор, студент-горняк, от голода упавший в
обморок на Николаевском мосту. Даже запершись с девушкою в тёмном шкафу для
опытов с электричеством, он по убеждениям честности не разрешал себе лишний раз
коснуться её руки.
В семнадцать лет, среди сменчивых увлечений, так трудно понять, кого истинно
любишь! Но непредречённо для нас самих развиваются
наши решения, и тот непоправимый выбор, который даётся девушке единожды, Нина
истратила на безрасчётную безнаградную судьбу Петра Ободовского — и уже никогда не видывала знатных дворянских
балов, да даже Петербурга, да даже и России, а — глухие избяные сборища
рудничных служащих, где соревновались пирогами и водкой, или скудные
эмигрантские любительские вечера на средства кассы взаимопомощи.
У Пети с самой юности уже
были прочные убеждения, у Нины — по сути никаких, и так получилось естественно,
что она стала думать, как и он. Он не терпел ничего, что принято в обществе, и
само высшее общество, особенно гвардейцев и правоведов, уже за то одно, как
смотрят они на женщину, — и, пожалуй, единственный раз за жизнь поступился
убеждениями, согласясь на церковное венчание, —
просто потому, что обряд этот неизбежен. Для Пети мучительно было при этом
исповедоваться (впрочем, понимающий передовой священник задал лишь два-три
формальных же вопроса) и причащаться. Да Нина и сама, ещё в 17 лет, отказалась
от причастия: “Не верю, что это — кровь и тело Христовы!” (Внушала мать:
“Ниночка, теперь и никто не верит, но все же причащаются!”) Не верила Нина и в
таинство венчания, но сам обряд тянул, завораживал, был действительно открытием
новой жизни и высшим праздником женщины.
На том уступки жениха и
кончились. Он отказался делать свадебные визиты. Отказался от “романтических
глупостей” идти на кладбище предков. Не любил сентиментальных воспоминаний
жены, не любил их старого барского дома на Волхове, и само-то имение считал
преступленьем, так что Нуся отказалась от своей доли
наследства. (Да даже и своими руками работать на земле, самую связь с землёю
Петя отвергал, сельского хозяйства не любил, как дела, куда вмешиваются
внезапные неучитываемые силы: какие-нибудь град,
засуха, и пропал твой технический расчёт).
В молодой петербургской
жизни ещё бывали у Нуси минучие
досады: в 20 лет и даже в 25 хотелось же потанцевать! Но никогда не было ни
платьев, ни туфель, а первый же на платье родительский подарок муж взял на
общественные нужды, взаймы, но безвозвратно. Да и времени не стало ни на
концерты, ни на лекции, какие грезились: уже гнулась Нуся
днями и вечерами, умножая и деля цифры рудничных обследований, разнося их по
карточкам, много путала, да и скучно, сидишь дома целый день, как на службе, а
муж требует неуклонно. Неуклонно — но и нежно. И при малом огорчении на лице
мужа Нуся готова была отказаться от чего угодно. Так
и приучилась она жить — в радостном угождении. “Прости, Нусенька,
что я тебя в чёрном теле держу. Это — первое время. А там станет посвободнее —
будем всюду ходить”, — но ник-когда “а там” не
наступило за всю жизнь!.. Петя всегда как в котле варился, даже на студенческом
балу у него были обязанности кассира каких-то сборов, даже на первом пароходе
во Францию он на море не смотрел, а учил французский язык, — где же что могло
остаться для жены? Однажды вырвалась она на рождественский костюмированный бал
— но куда что делось? была неумела в игре, не бойка на язык и, прелестно одетая
японкою, не привлекла внимания. Мечтала читать с мужем по вечерам серьёзные
книги — не дождалась и этого. “Ты хоть просвещай меня!” — прашивала она, очень
нуждаясь в авторитете. Но возражал молодой муж: „Я слишком уважаю тебя как
личность, чтобы навязывать тебе свои взгляды. Вырабатывай сама”.
Какие ж иные? как
вырабатывай? Мужнины и приняла всё равно.
Предлагали Ободовскому остаться в Горном институте по окончании его —
тесно, отказался. Звали в благоустроенный Донецкий бассейн — слишком легко там
работать, отказался. Его манило на новое, он был природный пионер. Поехали в
Сибирь, на дикий Головинский рудник, и это было ещё
не самое изнурительное, скоро завёлся черемховский
“Социалистический рудник”, где каждый рабочий после года работы получал
бесплатно пай и долю в управлении, — невероятная затея для 1904 года, от
властей прикрыли его социалистичность мнимой
компанией акционеров. Уезжая в Сибирь, Петя из подъёмной тысячи рублей тут же
отдал семьсот на какое-то общественное дело, даже не спрося
жену, не надо ли ей чего. Какого человеческого чувства он никогда не понимал,
отталкивался — это скупости. На Головинском по
несколько месяцев не получал жалованья, выплачивая рудничные долги, или получал
— и из него расплачивался с рабочими. А уж “Социалистический” стал пропастью,
только поглощавшей деньги, уголь же выходил плохой, никто его не покупал. С
этим Социалистическим рудником Петя замучился до того, что в 32 года стал
седеть, отказывало сердце и посещали приступы неврастении — до рыданий.
Пётр Ободовский
был так устроен, что не только не уклонялся от ответственности, как очень
склонны русские натуры, но напротив: лишь где видел ответственность, хотя б и в
стороне, — туда кидался, впрягался и лез на рожон. Он знал, что всякое дело
сметит и организует быстрей, точней и успешней другого смежного человека. И все
другие тоже быстро угадывали в нём это свойство, и все дружно толкали его на
самое трудное. На любом инженерном заседании, съезде, учёном совете несло Ободовского выступить со своими проектами, и проекты эти
тотчас всех увлекали, за что его звали то сиреной, то златоустом, и всюду
тотчас он был избираем в бюро, в комитеты и на осуществление. Появлялся ли он в
иркутском Общественном Собрании, клубе интеллигенции, или в Географическом
обществе, — едва послушав ораторов, он не мог не выступить с оспорением и поправками, а после выступления не могли его
не избрать!
Богатый, деятельный
иркутский мир инженеров, адвокатов и купцов узнал, оценил Ободовского,
легко принимал его к себе, но Ободовский не стал им
свой, он не мог принять их беззаботности и веселья. Все они жили широко,
кутили, азартно играли, иркутские инженерские жёны шили по сорок платьев в год,
даже заказывали наряды из Парижа, — Нуся не всякий
год могла сшить одно платье. Всё расплачиваясь по векселям за Социалистический
рудник, Ободовские стеснились до того, что подлинно
голодали, и в Общественном Собрании, среди шумно ужинающих инженеров и
адвокатов, тихо сидели с занывающими желудками и
лгали знакомым, что недавно обедали дома.
Но Нуся
искренно смирилась с такою их судьбой, сжилась и даже, кажется, полюбила её:
была в такой жизни вечно сохраняемая молодость. “Не хочу богатеть! не хочу и
привыкать!” Усвоила она ясно, что у них с мужем никогда не будет ни достатка,
ни покоя, ни досуга, ни развлечений — и уже не зарилась на то. Дело жизни её
состояло в одном: быть его женой. И если он вёз из Иркутска на рудник динамит,
оформлять же такой груз официально на все предохранности
было слишком долго, — то просто вносили динамит в пассажирский вагон, Нуся садилась на роковой ящик и распушенной юбкой
прикрывала от кондукторского глаза страшную упаковку. Так на потряхивании и
ехала.
Зато постоянная взаимная
нежность не покидала их от самого медового месяца. Девственным вступил Петенька
в брак и незапятнанным прожил всю жизнь, не зная никакой другой женщины. “Я не
требовал от тебя, чего не давал сам.” И уходя в тюрьму, уверенно мог ей
завещать: “Ты моя жена, это всё равно, что я сам.” Уговорились они: кто
останется жить, возьмёт с умершего себе на палец второе обручальное кольцо.
Рок Ободовского
был: избирать пути не общие, всегда свои собственные, всегда поглотительные для
сил, иногда и опасные для жизни.
С наступлением же Революции,
застигшей Ободовских в Иркутске, этот рок проступил
лезвием. Уж теперь-то, когда на Россию, по всей видимости, снизошла пора,
званная и моленная честнейшими страдальцами глухих поколений, и уже решительно
никто не мог заниматься простой работой или дома усидеть, а всех безудержно
несло куда-то шагать, кричать и голосовать, когда распалась будничная связь
частиц, и каждая частица в радости и ужасе ощупала как будто свободу двигаться
отдельно ото всей материи, и даже нужду непременно двигаться, а как это всё
потом установится — не пытаться и вообразить, — теперь с какой же удесятерённостью должен был завиться, закружиться Ободовский, и прежде не знавший покоя! Вся сотрясаемая
среда так и выталкивала его на вид и наверх. Но от бесчисленных ораторов и
избираемых строго отличался он тем, что не покидал простую работу.
И даже когда Ободовского арестовали, его свойство оказываться всегда на
виду и устраивать жизнь не свою только, но всех окружающих, нисколько не
потускнело: в каждой камере, и в Новой Секретке, он избирался старостой, и
старостою же этапа в Александровский централ, и при общем лёгком режиме многое
мог устроить, целыми днями устроял: и порядок, и
послабленья, и удобства, и связь с волей. И даже в централе вынесло его
составлять план тюрьмы для сметы ремонта, и тайком снять копию — и та копия ещё
долго потом передавалась по арестантским рукам как руководство к побегу.
Так и при первой же поездке
в Петербург навестить родных сразу напоролся Ободовский,
что Союз Освобождения созывает всех передовых ехать на музыку в Павловск
протестовать против войны, — и (это уже было после Цусимы) конечно поехал тоже,
да и с Нусей. На музыку не пускали в картузах или
платочках, там собиралась исключительно чистая публика — и тем разительней, как
эта чистая, прервавши музыку, стала топать и кричать: “Довольно крови! Долой
войну!", — и Пётр надрывался в том же крике. Музыканты убежали с эстрады.
Публика стала городить скамейки баррикадами, городовые разбрасывали их — Ободовский и тут завозился дольше всех, и уже бежали все в
парк, а ему бежать было непереносимо, и белый от гнева он взял Нусю под руку и повёл её не прочь от фронта выстроенных
солдат, но торжественно-медленным шагом вдоль фронта. Мимо ненавистного
армейского фронта шёл он бледный, закусив губы, закинув гордо голову. Уже
заиграл горнист, уже офицер повернулся давать команду на залп в воздух, но сам
терялся и волновался, что беззащитная пара попадает под близкий залп. (Нусе было хоть и страшно, а нисколько не тянула она мужа
быстрей. Раз так он решил — вместе с ним хоть и умереть). “Вы рискуете!
Пожалейте вашу даму! Уходите как можно скорей!" — упрашивал офицер Ободовского. Петя же отвечал резко, будто фронт подчинялся
его команде: “Я уйду, когда сочту нужным!" И так супруги
медленно-медленно, всё медленнее прошли до ворот. И залпа не было.
Уже в эмиграции, в Париже,
жили на мансарде, на седьмом этаже, беднее студентов, даже на конке не ездили,
экономя на обед, — и тут настигла их сибирская телеграмма, что один сотоварищ
отказался, и надо немедленно оплатить тысячу рублей по векселю
Социалистического рудника. И хотя ненавистно было имение Нусиной матери — пришлось обратиться к ней.
Всё-таки революционерить
из дворян легче, чем из других сословий.
Эмигрантская жизнь —
полуголодная, в поисках заработка, безъякорная, с
детскими затеями драматических спектаклей (вот уж на сцене играть — никогда у
Пети не получалось), внепартийными вечерами, дружескими бюро труда и кассами
взаимопомощи, где-нибудь в Англии замкнутой русской колонией, не зная
по-английски двух фраз, — эта жизнь оказалась для Нуси
даже самым лёгким и счастливым временем.
Ободовские не пристали к дрязгам,
хандре и бездеятельным мечтаниям эмигрантского существования. В Европу бежавши
как гонимый революционер, Петя (с одобрения Кропоткина, которого он не
партийным лидером считал, а учителем жизни) хотел в Европе работать инженером,
но опять-таки не на службе у иностранцев и не для стран тех иных, а — для
России, хоть и оставаясь за границей. К счастью, в русских инженерных кругах
достаточно знали его, и такую работу ему предложили: обследование европейских
портов и монография о них; и плавучая выставка с пропагандой русских товаров; и
промышленная выставка в Турине. И там он работал с восьми утра до двух ночи,
платить же ему опаздывали на год, а потом: “кредиты исчерпаны, в ваших услугах
более не нуждаются”. Аплодировали его речам о программе русской промышленности,
а всё написанное им не печатали на родине за неизысканием
средств — и так не доходило его слово до уха и внимания России.
Сердился Ободовский
на соотечественников так, что разливалась желчь и опять, как в юности, трепала
неврастения. Так негодовал на Россию, что уже хотел навсегда уехать в
Аргентину.
Но загадочным образом: дело
человека заложено и ждёт его именно там, где он родился. Происхожденья Ободовский был польского, но к Польше не причислял себя,
жил всецело одной Россией.
И едва узналось, что
судебное преследование снято, — Ободовские тут же, на
убогие франки, соскребённые взаймы, ринулись на
родину.
Хотя отечественная жизнь
светлела, и как будто разрежалось тёмное и не грозило возвратом жестокое, — а Нусе почему-то совсем не хотелось возвращаться под тяжёлые
своды отечества. Где никогда уже не будет так безответственно, как в их
эмигрантской жизни.
Предчувствие было у Нуси, да так ей и нагадали: что ожидает их обоих на родине
страшный конец.
*****
И ДАЛЬНЯЯ СОСНА СВОЕМУ БОРУ
ВЕЕТ
*****