73
Приснился Павлу Ивановичу
такой сон: будто бы с Лёкой они лежат на широкой
кровати, но не для любви, а в одном из тех изнемождающих
разговоров, какими наполнены были их последние совместные годы. А потом она
стала добиваться ласки, и хотя он во сне же ощущал неестественность и
запретность этого — они стали целоваться, по щекам. Вдруг чувствует, что щёки
его очень мокры — отчего бы? И тогда хорошо увиживает
(до сих пор совсем не видел) лицо Лёки: на её щеках в двух-трёх местах кровавые
следы: не подкожные подтёки, а — натеки, как от серьёзных порезов и по форме
двух дуг зубов. И тогда он понимает, что мокрость на
его лице — это тоже обильная кровь. Что они не целовались, а как бы кусались,
но без намерения и сами сперва не замечая. Тогда он
встаёт и идёт умыться. А вернувшись видит, при
непонятном невидимом свете: Лёка лежит всё на том же месте, одетая,
лицо её уже умыто, никаких порезов нет, но — в гримасе боли и саможалости, как он часто видывал её, перед тем как им
разойтись. А невидимый зломышленный
подставил ей на твёрдой подпоре бумагу — и Лёка подписывает, совсем нехотя, всё
с той же безрадостной жалостью, но не к нему, а к себе. И он понимает — что это
постыдное что-то, она сама же потом ужаснётся, и говорит: “Зачем ты? Ведь люди
узнают!” А она — иссушенным смехом: “А-а, всё равно!..”
И проснулся. Со щемленьем, как от всякого яркого с нею сна, а хороших между ними давно не бывало.
Никто не снился Павлу
Ивановичу так часто, как Лёка. Удивительно: столько лет уже не жили и не
встречались — но с той же настойчивостью и мстительностью Леокадия
вторгается в его сны, как не бывало ни при влюблении,
ни при семейной жизни. Эти непрестанные сны не могут быть без её воздействия, у
неё, наверно, свойство такое — при сильных переживаниях посылать излучения их.
А Павел Иванович был восприимчив и вообще богат снами. И так, годы не видав Лёки и не переписываясь уже с ней, он иногда почти с
точностью знал, что там она чувствует или делает, только надо было взять общий
смысл сна, это он уже привык. То она виделась ему в своём прежнем вечернем платьи, но совершенно истрёпанном, в дырьях
и грязном. То — искрюченной в позвоночнике,
склонённой по пояс, как сведена болезнью или уколом.
То они ехали в извозчичьем фаэтоне, но задом, не видно, был ли кучер, лошади,
но фаэтон катился назад. И он говорил ей, да кажется искренне: “А я ждал тебя у
нас”, то есть здесь, на Малом Власьевском. И она —
совсем печально, грустно помолодевшая: “Разве у нас ещё есть?”
После каждого такого сна,
как и сегодня, он пробуждался с заболевшей душой.
С не переставшей болеть
никогда.
Обдумывал сон — а потом и не
заснул. Уже рассвело. Да ему, пожалуй, больше и не надо было.
С годами Павел Иванович стал
высоко подмащивать подушки, а то за ночь затекала голова и целый день потом болела. И проснясь, он
давно уже не вскакивал, не поднимался бодро к действию, но медленно-медленно
перемещался к дневному состоянию, по мере этого и
подсовываясь выше и выше, пока уже полусидел.
И всё это время он видел — с
тех пор как кровать была переставлена так, значит уже девять лет, — один и тот
же привычный рисунок, первый утренний вид: переплёт небольшого оконца старого
деревянного особнячка (одинарные рамы летом и двойные зимой, с ватой внизу и
стаканчиками соли). В нижней части справа — конёк крыши флигеля, часть одного
ската и не полностью — кирпичная труба (и все виды дыма из неё, прозрачного или
густого, востекая прямо вверх или ветром гонимые,
разрываемые вбок). Выше и слева — сильную ветку вяза (в листьях и нагую, и со снежным нападом, неподвижную или в
лёгкой раскачке, и отдельно движение паветвей, в пасмури
или в косых лучах). А за ней — это уже за соседним домом — плечо церквушки Власия, одно верхнее ребро кладки её, не купол. И ещё
дальше там — деревянная стена, кусок другой крыши.
Поставленный против кровати
этот вид был девять лет, а вообще-то — сколько Варсонофьев
помнил себя, потому что в этом доме он и родился, 61 год назад. Раньше — только
знался, что есть такой, а вот теперь, при этих медленных вставаниях, в оттенках
погоды и внутреннего настроения, этот вид определял собою начинающийся день —
иногда жестокий.
Подыматься — становилось с годами
задачей. А сейчас — ещё вовсе рано, только проступало серое ноябрьское утро с
мокрыми голыми ветками и мокрой железной крышей. Сейчас — хоть и ещё бы
поспать, такая была нерешительная в теле слабость.
С тех пор как умерла его
бывшая тёща, Лёкина матушка, она тоже иногда снилась
Павлу Ивановичу, и всегда тоже выразительно, повторяя энергию, которой владела
при жизни. Вскоре же после смерти она привиделась ему быстро идущей по Арбату с
небрежно распущенными серо-седыми волосами, Павел Иванович еле за нею поспевал,
а прохожие были, но как и не были, с ними они не
сталкивались, как бесплотные. Тёща на ходу выбрасывала руки, быстро что-то
показывала и говорила неразборчивое — о магазинных витринах и даже
кинематографических вывесках. И вдруг исчез Арбат, и движенья не стало, а она
сидела матрёшкой, в деревенском платочке, румяная, и сказала жалобно: “Пашенька! У меня к тебе просьба: возьми меня к себе!” Но Варсонофьев и во сне понял, с шевелением волос, что это —
не в дом жить, но что она же — умерла, и хорошо, что не зовёт его к себе.
Возразил: “Марья Николавна, как же я могу, это
невозможно”. Та пригорюнилась и сказала: “А ко мне в гости приезжают”, то есть
значит с Земли. “Как же это понять?” — недоумевал он и во сне. Она ответила уже
холодно: “Как хочешь, так и понимай”.
Варсонофьев привык считать такие сны не
пустым калейдоскопом бессвязного воображения, но истинными душевными встречами
— с живыми или умершими, только зашифрованными всегда, иногда слишком для нас
трудно, а иногда мы не хотим потратить время разгадать. Из той жизни никто не
может выразить живущим здесь свою мысль адекватно — и наша случайная с ними
связь всегда обречена на неточность, на догадку, на истолкование. А характер и
настроение — так почти и нескрываемо выражаются во снах всегда. Слезы и горе,
видимо, преобладали в настроении Марии Николаевны в загробной жизни, как и
последнее время на земле, когда она болела долго. Раза два
она приснилась ему плачущей в горькой обиде — и оба раза (но совсем не в одну
ночь) почему-то над рыбой, даже грудью припав на стол к тарелке с жареной рыбой,
которую она ела. И ясно было, что плачет она не так о себе, как о Лёке. А ещё
раз — будто Павел Иванович лежал, не мо́гучи встать, а
Марья Николаевна стояла у ног его в санитарном халате и больно скручивала ему
пальцы ног. Как мстила.
Состоянье твоего греха по
отношению к живому постоянно меняется: какие-то если не поступки, то
пробежавшие мысли минувшего дня или узнанное что-либо меняют окраску твоего
долга, твоей вины и соотношение тебя с тем человеком. А по отношению к умершему грех застывает уже навсегда: иногда чёрен и жжёт безщадно. А иногда — приосветлён,
как безысходный манок, привет между двумя мирами.
С Лёкой
жизнь Павла Ивановича осталась — будто где-то в стороне, не при ней и не при
нём, такая, что нельзя было отличить начал и концов, причин и последствий. Ни
он, ни она, ни порознь, ни вместе не могли бы всё распутать и разобрать, а тем
более — никто со стороны, никто за них, и ни у кого б терпения не хватило
выслушать все доводы сторон, исследить историю истинную и произнести приговор.
И только удивлялся Павел Иванович долго себе, что у него хватило воли вырваться
из этого мясорубного месива и отползти вылечиваться.
Это
защёчное сжатие жалости и горести, которые он сегодня увидел на её лице, когда
она говорила — “а-а, всё равно!”, — как оно было ему знакомо, сколько раз он
его видел в последние тяжёлые годы их: одновременно снисходительная усмешка над
его недостойностью и безнадёжное горе по себе.
И ведь все
эти годы, по 365 дней в каждом, проживает же и Лёка — его венчанная и
неразведенная, и давно совсем чужая (без его влияния всегда чужела
мгновенно), — и вот, по снам видно, вспоминает о нём едва ли не каждый день, и
может быть сегодня в Казани, приснился ей такой же симметричный сон.
И зачем-то рожали, растили,
учили дочь — а та вся влипла в замужество (да и
хорошо, что так! так и быть должно), но отстранение далёкое, и уже неважно,
какая там у неё была девичья фамилия — Варсонофьева
или другая, из какой семьи вышла, — а важно: ушла без касаний.
Это время медленного
просыпанья, усильного подтягиванья себя от ночного небытия к дневной
необходимости, было и время косого перебора воспоминаний — какие сами вскочат и
пробегут.
Теребящая сила воспоминаний,
при которых прошлое кажется реальнее настоящего.
Ах, стало тяжело Варсонофьеву просыпаться, начинать день. Как будто ещё же
не так стар, — но как связано пробуждение этой
неспособностью — молодо вскочить, действовать. Неспособностью не только тела, а
ещё больше — сознания. Сознание, наиболее тяжело погружённое в ночное
состояние, наиболее медленно из него выникает,
осторожно и недоверчиво возвращаясь к этому миру.
В эти первые минуты
возвращения мир кажется так горек, так труден душе —
тягостью жить в нём, волочиться по нему. Так трудны свои обязанности. Так
нескладно и плохо — уже сделанное.
Совсем нет прежнего утреннего уверенного: скорей вскочить, скорее к
делу! Уже нет прежней заинтересованности во внешних действиях, в успехе.
Безразличие.
Теперь — мало вспоминалось в
прожитой жизни дел, которые не надо было делать иначе.
Так и с Лёкой.
Разъединение с ней сперва он считал только излечением
и единственным спасением души. И надо было пройти пяти-семи-восьми годам, чтобы
понял Павел Иваныч, что на этом разъединении он
надорвал себе душу. Как будто навсегда потерял лёгкость и навсегда ссутулился.
Теперь так он видел. Ошибкой
было когда-то — соединиться с ней, в неё поверить. И ошибкой было — жить с ней
столько лет. И ошибкой было — с ней разойтись. Всё и каждый раз — было ошибкой.
В пожилом возрасте сердце
становится ощутимо-тяжёлым, и носишь его как груз. Все проблемы пройденной
жизни, такие даже лёгкие в свои десятилетия, как будто проскоченные нами
благополучно, как будто спавшие с нас давно, — вдруг оказываются все здесь, все
наслоились плитами на нашей груди — и додавливают.
Но даже и привязался Варсонофьев к этим своим трудным, медленным, одиноким
вставаниям. Так полчаса, иногда и целый час он мог лежать совсем неподвижно, не
имея ни сил, ни нужды дотянуться отщёлкнуть, посмотреть часы со столика. Не
имея потребности истолковывать суетливые звуки жизни, если они достигали. Лежал
— и думал, как мысли сами потекут, не задавая их. Смотрел на тёмный резной
небелёный потолок — и из его резьбы вычитывал.
Сознанье постепенно
возвращалось и в высшую область головы — и Варсонофьев
подтягивался по подушке вверх, вверх. И ждал ещё минут, когда сознание, уже
обратным током, распространится волею по телу — через грудь в туловище, и по
рукам, и по ногам, — и готово будет тело покорно встать и понести бремя.
Вздохнул — и спустил ноги,
уже без труда. В комнате показалось холодновато. Привычно взял халат со спинки
кресла, заложенного книгами вечернего чтения, надел, пошёл, постепенно и разгорбливаясь.
Не годы его гнули, а мысли.
По пути потрогал белый
кафель голландской печи. Еле-еле была тепла. Надо, чтобы сегодня покрепче
протопили: сыро, пасмурно, мерзко за оконцами, кажется и морось.
Прошёл ещё
две комнатки с низкими потолками — мимо сундуков, книжных шкафов, японской
ширмы, журнальных стоп, какие от пола, какие от стула, опять шкафов, комода,
гардероба, всё прошлого века и всё не передвигалось пятнадцать, двадцать,
тридцать лет, волчьей шкуры, опять книжной полки, до отказа забитой книгами на
всю высоту, стоймя и лежмя, в старых кожаных переплётах и свежих совсем. Мимо груды высохших дров,
уже на антресолях, над сенями. Большого самовара на 20 человек, не
употребляемого. И стал спускаться по скрипучей лестнице.
В конце просторных сеней за
большим ларём была и двойная выходная дверь с синестеклянной
ручкой. Павел Иванович сбил туговатый крючок и, припахиваясь
от сырого холода, высунулся наружу, залез рукой в деревянный почтовый ящичек.
Все три газеты были здесь — две московских, одна петербургская, с опозданием на
сутки.
И уже не запирая крючка,
чтобы ход был прислуге, теми же ступеньками всходил.
Хотя достигнутое
наконец утро тянуло Варсонофьева к самому счастливому
— одинокому размышлению и работе над бумагой, чем и строится душа; хотя уже лет более пяти назад Варсонофьев
окончательно осознал, что ни одна газета не может принести ни ему и никому
никакого прояснения мысли, а лишь исплощить её, уповерхностить или заострить в направлении партийном, — но,
как курильщик или пьяница, не мог отказаться от этой страсти: совсем изгнать
газеты из своей жизни он уже не мог, был отравлен. Чаще он пытался не
брать их в руки с утра — тогда сохранялось несколько лучших утренних часов
мысли; после обеда газеты, как и курение, не так отравны.
Но иногда, хоть и запретив себе, а всё же механически шёл и брал, — и так губил
день, если не изгаживал душу. А сегодня он пошёл даже
и сознательно, не дотерпливая прочесть о думских
заседаниях или хотя бы увидеть, как много или не много белой полосы выкатала
цензура.
И не дойдя до кабинета, на
столике рядом с бездействующим самоваром он развернул и, полунагнувшись,
полуопираясь рукой, стал смотреть. Да, белых
цензурных пятен было изрядно, и они-то больше всего кричали и выражали —
гораздо богаче мыслью, чем эти ораторы на самом деле могли произнести.
И прежде всего, конечно,
прочёл речь Милюкова.
И был поражён её ничтожностью.
Даже не в сравнении с высотами человеческого ума — но с холмиками милюковского. Не речь государственного человека, а какой-то
перебор сплетен. Силы речи, силы обращения к собранию у него и никогда не было
— ни хватки, ни образов, ни блеска, — а только улавливал он среднюю мысль
аудитории и средней же мерою её выражал. В Милюкове отсутствует созерцательная
глубина, в нём нет сознания выше позитивистского, и вот эта ограниченность даёт
ему напор быть политическим вождём. Выше минутного политического лозунга он и
не может дать ничего ни своей партии, ни своему
парламенту, ни своей стране.
Не только знаком был с ним Варсонофьев, но и два раза держал с ним публичный диспут —
о “Вехах”. Даже это — самая резкая чёрточка в Милюкове: как разъярился он на
“Вехи” и понёсся во всероссийское турне — опровергать эту книгу, раздражавшую,
дразнившую его своей глубиной.
Удивительна
и его научная бесплодность: неаккуратность с источниками, назойливые выводы
вместо фактической истории и честолюбивое стороженье
своего престижа. При всём том он оценивает эту страну до себя не доросшей: недавно в
Христиании жаловался на недостаточность “восьми культурных поколений в России”
(считая их, конечно, от Петра). Сам собою он постоянно любуется и —
проговаривался — меряет себя под Герцена. А между тем — лишён
дара счастливой лёгкости, да даже кругом неталантлив.
Да и сам Варсонофьев
тоже ведь начинал вместе с ними со всеми — с Петрункевичем, Шаховским,
Вернадским. В 1902 году уже назначали его — ехать за границу, выпускать там
“Освобождение”, — это представлялось тогда как
обречённость эмиграции навечно, маячил и тут образ Герцена. Но взялся выпускать
молодой Пётр Струве.
Да всего десять лет назад Варсонофьев был в их крикливой,
мелочной толпе, с Родичевым, Винавером, Милюковым.
Вполне искренне был горячим депутатом Второй Думы — и
ещё не усумнялся в жаре борьбы. И
ему, как другим, третьиюньский разгон Думы казался
насилием, не имеющим себе равных в истории!..
А ведь он был и тогда не
мальчик, уже пятьдесят.
Останься тем же — он и
сегодня был бы вот на этих газетных страницах. Даже дико.
Всего удивительнее в нас,
как мы бываем искренни на разных поворотах нашей жизни
— и как почти нацело это потом всё в нас меняется. Поражает несомненность и
предшествующего убеждения и сменяющего.
Так всё повернулось в Варсонофьеве, да и не вовсе медленно: зачем он тогда так
страстно бился? Всё было не то. Суетливый, самодовольный Союз Освобождения —
как стая крупных глупых птиц, дружно хлопающих крыльями.
Нетерпеливая тщета: хотели поворачивать
ход такого корабля, не доникнув до его сущности. А
ход — непостижим нашим умам, и мы имеем право только на малые, на малые тяги.
Без рывков.
Пять десятков? шесть
десятков? семь десятков лет? надо прожить, чтобы понять, что жизнь общества не
сводится к политике и не исчерпывается государственным строем.
Время, в котором мы живём,
имеет бездонную глубину. Современность — только плёнка на времени.